Да, и дерзко.
1 Герой одноименного романа крупного словацкого писателя Й. Цигера-Гронского (1896—1960).
В Вифлееме и в Турце, в Прешове, в Сталинграде и в Банска-Бистрице, в Варшаве и в Токайике 1. И в Токайике. Там, где сгрудились, собственно тоже сбились воедино, все мужчины деревни. Словаки и русины, униаты и лютеране, православные и безбожники должны были сбиться в страхе перед немецкими автоматами, умереть, умереть и застыть. И стоять там мертвь: и, застывшими более месяца, но не как восклицательный знак, а как горб, как нечто такое, чего человек и тридцать лет спустя не в силах ни проглотить, ни прожевать, ни даже тащить на спине...
Прошло сретенье. Мастер вдруг повеселел: -— Вильма, ну не говорил я тебе, что февраль здоровый месяц? Погляди, как Имро стал уплетать. Наверняка скоро и меня обгонять станет.
А вот уж и день святого Матея, льды ломаются, в речках и ручьях гремят и сшибаются «тутаи». В Околичном да и в Церовой весенний лед называют «тутай».
15
Допустим, снова весна. Земля обсохла. Оживает. Солнце дразнит ее. Все начинает бродить в ней и кипеть. Шевелятся семена. Травы, кусты, деревья пьют из ее родников, и она дрожит; дрожит и извивается, оглаживает корни и корешки, нежно касается их и щедро им себя предлагает; по струнам, капиллярам и дудочкам ударяют тонюсенькие тоны, что поздней зазвучат, заплачут в искривленных трубочках и трубках, загудят в изогнутых рогах, заревут, загрохочут в тромбонах, загремят в могучем стволе. Звуковой монумент! Грохочущий столб! Громадная деревянная туба! Зацветшая басовая фанфара! Слышите? Вы слышите, как она разветвляется? Она гудит, трубит, трещит, врезается, отзывается в трубках, поет, стонет и плачет в овирелях, свистит во флейтах и сирингах, свистит, шипит, пищит и острыми иголочками прокалывается аж в самое неслышимость, ибо хочет приманить и колибри, равно и
1 Словацкая деревня, мужское население которой было полностью уничтожено фашистами во время Словацкого национального восстания, других птах небесных, а потом сказать: милости просим!
Копошатся насекомые. Переваливаются с боку на бок на ослабевших лапках. Распрямляют надкрылья, шевелят усиками. Лезут. Пробуют. Идет дело! Пробуют и лапкой топнуть. Перевертывают зернышко, авось что-нибудь под ним да найдется. Ничего под ним не было? Кто знает?! Возможно, мы не заметили. Тогда пошли дальше! Можем и взмыть. Дождевой червь расширяет свой тоннель; иногда чуть высунется из него, но тут же вновь втянется — боится вылезть на солнышко. Пчелы и шмели учуяли ракиту. Жаворонки прилетают. В самочке созревает яичко, и самец хлопочет, куда бы его положить.
И люди копошатся. Возятся с землей. Кое-кто и преклоняет колени, стараясь ее размельчить, взрыхлить. Иной ласков с землей, а кто прямо-таки неистовствует, все из нее силком вышибает. Неистовствуя, пригребая все к рукам, он готов весь шар земной проглотить, но и этого ему было бы мало.
А есть и такие, что любят землю, но не знают, чего хотят от нее, чего можно хотеть. Они обычно толкуют об игре: дескать, хотят играть, играть и с землей и, возможно, всю жизнь, но не знают, как это делается. Они думают, что земля должна играть с ними, должна даром кормить их и радовать. Они толкуют об игре, а не знают в ней толку; отнимают у этого слова смысл и содержание. Игривы в общем-то и телята. Однако они не хотят на всю жизнь оставаться телятами! А иные только портят игру, но доказать им это почти невозможно: они настолько хитры, что умеют и защищаться, такие ловкачи и хитрюги беспрестанно твердят, что игрой может быть что угодно: и кувырок на траве, и буханье по кастрюле, и бренчанье по натянутой бечеве. Слушаешь их и думаешь, что перед тобой дурни, однако это не обязательно дурни, это могут быть хитрецы и лентяи. Дураки и лентяи не умеют играть, они только портят игру. Если кто-нибудь принесет в оркестр горшок, значит ли это, что прибавился новый музыкант? А там — кто знает? Добро пожаловать! Но иной портит горшок, лишь потому, что не хотел упражняться на скрипке. Н-да, кто-то просто играет или поигрывает, кто-то умеет и заработать игрой, кто-то может всего себя ей отдать, а кто-то просто тонет в игре, сам становится игрой, игра в нем и вокруг него, он все и вся способен развеселить и заставить играть, он всюду и всех оделяет, и, чем он щедрей и обильней отвешивает, тем он богаче. Можно об этом и по-другому сказать! Кто любит яблоки, кто и яблоню, а кто умеет яблоню и посадить. А иной умеет посадить хорошую яблоню на хорошем месте, потому как и из плохого места умеет сделать хорошее.
И Вильма умеет играть. Имришко же скоро опять выздоровеет. Так почему не играть? Она научилась. Научилась и ждать, а это в игре очень важно. Человек учится ждать с самого рождения. До этого его ждали другие. И как родится, сразу же начинает вести игру дальше, и ведет ее все смелей и сознательней: он творит игру. Сперва он учится есть, смеяться, плакать, лепетать и даже говорить. Он радуется каждому слову и любым пустяковинам, не зная еще, что поздней они станут гораздо значительней и что это и есть, собственно, правила игры. Он продолжает учиться. Начинает ходить в школу, за хорошее чтение от отца получает орехи. Вот те на, минуту назад были яблоки, теперь уже орехи! А почему нет? Поговорим об орехах! Со временем ребенок открывает, когда и где орехи можно найти, и однажды, отправившись на поиски, их приносит. И так из года в год: орехов все прибавляется, хотя они и убывают, однако с каждым годом их все прибавляется. В один прекрасный день человек приносит столько орехов, что и не знает, куда их девать, несколько штук сажает, чтобы стало их еще больше, чтобы ими порадовать и других отцов, и других детей, чтобы и учитель был доволен, что все дети хорошо умеют считать, чтобы от этого получали радость и такие дети, которых бросили отцы, даже поубегали в Америку. Если человек умеет считать, хорошо считать, так он уже и ждет иначе: он ждет так, словно только его-то и ждали; такой человек становится творцом, а настоящий творец всегда спешит, но не потому, что боится времени — его лишь маленькие души страшатся, время не может человека обидеть, и у творца нет ощущения, что оно его обижает, скорей ему кажется, что он сам пожиратель времени и в силах его одолеть, что он живет и будет жить дольше одной обыкновенной человеческой жизни, ибо он знает меру времени и свои возможности. В нем есть прошлое и настоящее, он сам перерастает себя, зная, что такое брать, но и что такое отдавать, он знает жизнь и знает, что она может быть долгой, красивой и богатой, и каждый, даже тот, у кого нет детей, может сделать ее еще богаче и краше.
Если бы так действительно было! Но именно те, кто больше всего рвется к богатству, не понимают, не желают понять, что лишь тогда человек становится подлинным богачом и множится богатство мира, когда кто-то в один прекрасный день перестает считать свои орехи или считает их только ради того, чтобы отдать другим. Разве не тот самый богатый, кто отдает игре больше всего? Кто не отдает ничего, тот не может быть партнером в игре; как бы ни старался он втянуть нас в свою игру, мы не должны соглашаться. Кто вложил в игру все, тот победил уже в самом начале.
Ах да, мы же хотели говорить о Вильме! А может, и о мастере! О ком раньше? Или нам пора закругляться?
16
Мастер все веселей. Каждое утро напевает или насвистывает. Имришко как-никак поправляется, что же может нам испортить веселость?
Но однажды — для такого-то дела, пожалуй, мастеру и не надо быть мастером — он помогал соседу сколачивать и ставить ограду в саду. Не помогал, сам ее делал, сосед возле него лишь попивал да приглядывался, иной раз и мастеру наливал — коль хочешь ограду хорошую, надо ее заслужить,— и вдруг, видать оттого, что слишком часто они опрокидывали рюмки, ему примерещилось, что у мастера слишком часто сгибаются гвозди.
— Слышь, сосед! — осклабился Кулих, ибо это был он, прогоревший обувной мастер.— Кажись, гвозди тебе кланяются. Неужто они тебя так уважают? Или ветер дует и так их клонит?
— И дует и клонит.— Мастер-плотник не давал себя сбить с толку.— Но они и кланяются. Отчего бы им не поклониться?
— Ведь всего-то ветерок,— скалил зубы Кулих.
— Ветерок? Ну и что с того? Ведь я мастер не чета тебе. У меня гвоздь и при ветерке согнется. Сними сапог, пускай твой сапог ветерок согнет! Ветер тебе в него даже не плюнет.
— Ну уж, ну уж! Сапог-то я смастерю. Ты бы моему сапогу, ей-ей, подивился.
— Как бы не так! Я подивлюсь, лишь когда у меня от сапога стелька отвалится.
— Да знаешь ли ты, приятель, что такое стелька?
— Как не знать. Но знаю и кто такой Батя, а тот постарался, чтобы другим уж не надо было этого знать. Нынче в башмаке или в сапоге, считай, и стелек-то нету.
— Болван! А что там?
— Да ничего. Теперь уже только башмак либо только сапог. Стельку можешь одному своему дурковатому сыну показывать.
— А ты что будешь показывать? — Кулих, надувшись, выпятил губы.
— Да хоть ограду,— спокойно ответил мастер.— И твою ограду. На собственной ограде тебе покажу, как гвозди мне по-прежнему кланяются.
— Ну уж, ну уж, тю-тю-тю-тю! — опять надулся Кулих.— Не кланяются, а только гнутся.
— Тю-тю-тю-тю, ну и гнутся. Похоже, гвозди у тебя завалящие. Либо ты поддал лишку. Все видишь вкривь и вкось.
— Точно, поддал. И тебя вкривь и вкось вижу. Ей-же-ей, из тебя стал уже только кривой и горбатый пес либо черт. Такую псину да и такого хренового черта я, кажись, сроду не видел.
— Осел, я же кланяюсь. Пошто ветер мне дует? Я хочу и тебе, сапояшику глупому, поклониться, потому как и ты черт, и ты уже порядком горбатишься. Ей-богу, как скапутишься и отвалишь в подвал, где будут черные ангелы твой сапог делить, стельку уж я себе выпрошу...
Неожиданно прибегает Вильма и перепуганным голосом сообщает:
— Тата, скорей пойдемте! Имришко страшно плохо! Мастер откидывает молоток и бежит домой.
Имро лежал на кровати, хрипел и, тараща глаза, задыхался, не в силах перевести дух.
— За доктором! Живо за доктором! Беги, Вильмушка!
— Нет, я не пойду! Я здесь останусь!
— Ты иди! Кому-то надо идти! Вильмушка, скорей доктора! Господи Иисусе Христе! Я тоже не пойду! Беги к соседям! Быстро за доктором! Сосед! Господи боже, лучше к соседу я сам пойду. Сосед, сосед, соседушка родимый, Христом-богом прошу, сбегай за доктором!
-— Бегу, уже бегу, соседушка! И чтоб враз шел, чтоб
враз! И что вы меня... велеть, чтоб захватил с собой что?
— Так, так, сосед, и чтоб бежал, чтоб только быстрей бежал! — Мастер толкает соседа вперед себя.— Скажи, Кулишко, пускай бежит к нам и пускай все возьмет, пускай с собой все возьмет! Кулишко дорогой, беги, Кулишко, беги, соседушка, никогда тебе этого не забуду...
Мастер бежит назад. Снова подбегает к Имровой постели: — Как тебе, Имришко?! Сынок ты мой дорогой, что нам делать! Как тебе помочь?
Вильма и мастер вне себя от отчаяния, они всполо-шенно мечутся по дому. Что делать, что делать? Мастер хватается за голову: — Господи, что же ты не пришла раньше сказать!
— Как же, раньше,— плачет Вильма,— это враз и случилось. Вдруг захрипел. Я помочь хотела ему. Имришко! — Она снова склонилась над ним.— Хоть скажи что! Богом прошу, скажи нам, Имришко, как, как помочь тебе.
И тут его стало рвать кровью. У Вильмы вмиг оказалось в руках полотенце. Одной рукой она держала Имро за плечи, другой обирала кровь со рта, но крови все прибывало.
А мастер причитал над ним, но и сердился: — Бог ты мой, кровью рвет! Где доктор! Где доктор! Имришко наш, сын мой..! А я еще выпил! — злился он на себя.— Вильмушка, что с ним, хоть ты скажи! Что с ним творится?
Но Вильма не могла даже слез утереть.— Имришко! — Она приняла со рта у него уже второе полотенце, а его все еще рвет. Плохо, совсем, совсем плохо! Где доктор?!
Вдруг ему полегчало. Он стал хоть и с трудом, но все же ровнее дышать.™ Ну скажи, скажи, Имришко? Ну как? Лучше чуток? Отпустило? Чего бы ты хотел? Имришко, скажи! Все тебе принесу, только скажи, скажи нам, сынок мой, чем тебе послужить?
— Я... Я... уж я... не знаю.— Он так страшно глядит на них и тяжело дышит.-— Я... Я... воды..!
— Воды, Вильмушка! — Мастер подхватывает это слово и мигом бежит во двор, видя, что у Вильмы все руки в крови. Воды, воды. В колодце вода! Уже у колодца он обнаруживает, что забыл взять ведро, но тут же его осеняет, что вода есть и в кухне в ведре, и он бегом назад.— Живо, кружку! Господи, Вильмушка, кружку давай! —
Вот он уже нашел кружку, бежит с ней к постели.— Кружка! Вода! Имришко! Вода в кружке, водичка в ней!
Но Имро вдруг выпрямился, хотел вроде и руки простереть, но в тот же миг его откинуло назад, раз-другой он еще шевельнул руками, потряс и чуть подергал периной, и больше уже ничего.
Мастер и Вильма с минуту глядели друг на друга, но, когда эта минута слишком затянулась, мастер, как-то сразу сгорбившись, сказал глухим голосом: — Аминь, Вильмуш-ка! Пускай ему, сыну моему, господь бог простит все прегрешения!
Он посмотрел на постель, потом на Вильму и потихоньку пошел прочь, на пороге остановился, схватившись за дверную притолоку, и вдруг — к горлу подступили рыдания, он стал задыхаться, рыдания вместе с кашлем рвались наружу... Крепко держась за дверь, он хрипло заголосил...
А когда все выкашлял, когда ему наконец чуть полегчало, он, опустив руки и плечи, привалился спиной к дверной раме и помочился.
Тем временем вышла и Вильма. Глаза у нее еще блестели от слез, но лицо уже немного обсохло, она остановилась в двух шагах от мастера, протянув вперед руки, словно хотела кому-то показать, что они у нее снова чис-техоныше, она словно бы и сама этому дивилась, но сказать ей было уже нечего...
А мастер загляделся на колодец. Из насоса еще скапывает вода. Припоздала, водичка!
У колодца окол, что против других околов и околков иначе, краше голубеет, потому как всегда свежий, достает ему воды и тогда, когда он не просит.— Гляди-ка, Вильма, разрастается! — Мастер потихоньку поводит головой.— И для Имришко будет с него на околок!
ВИНЦЕНТ ШИКУЛА И ЕГО ТРИЛОГИЯ
«Все, что я написал,— о родине. Это моя главная, единственная и самая дорогая тема. Другой темы мне не нужно...»
В. Шикула
Прозаик Винцент Шикула (род. в 1936 г.) в современной словацкой литературе занимает особое место. Он принадлежит к наиболее ярким писателям среднего поколения, определившим основной процесс развития словацкой литературы в 70-е годы. Его книги вызывают живой читательский интерес — у него на родине и за рубежом — и постоянный отклик литературной критики.
В литературу Шикула вошел в 1964 году двумя книгами: «Не аплодируйте на концертах!» и «Может, я построю себе бунгало». Первая книга, лирический дневник солдатских будней, привлекла к себе внимание своеобразной художественной концепцией и жизненной философией. Уже здесь автор обнаружил редкий дар — описание внешней реальности насыщать напряженным внутренним динамизмом. Восемнадцать прозаических произведений книги, в жанровом отношении трудно определимых, тематически и формально неброских — о ценностях «малого гуманизма» в современной жизни, то есть о человечности в непроявленных жизненных ситуациях, во взаимоотношениях людей. Под лупой прозы Шикулы этот гуманизм обретает новый смысл. Вторая книга — возвращение в пору детства, к истокам непреходящего и сокровенного. Такие рассказы, как «Мандуля», «Дорога», «Падали груши», подтвердили основной принцип его повествования, устремленного к тем «мелочам» жизни, которые обычно ускользают из поля зрения, а на деле часто выражают социальное в человеческом бытии. Так в прозе Шикулы утверждается мир человеческих отношений, а следовательно, мир — в широком смысле — социальный. Атмосфера легкой грусти и лирической ностальгии характерна для его рассказов, построенных на едва обозначенном, незавершенном сюжете. Резкую контрастность драматических столкновений писатель обычно, создавая образ, приглушает. Легкий полунамек, непроизвольность, а то и случайность преобладают в его творческой манере. Шикула неподражаем там, где его слово «легко», как бы мимолетно, где писатель
не «выжимает» некую правду из самого слова, а лишь пользуется им, чтобы обозначить взятое из жизни, характерное, и в этом характерном, поданном непринужденно, словно мимоходом, открывает истинно человеческое, познавая таким образом изобразительную силу слова. Шикула ищет чистоту простых человеческих ценностей: непосредственного жеста, обычного понимания и сочувствия, хотя и не идет к этим ценностям напрямик, а тем более — не допускает сентимента. Не удивительно поэтому, что в его мире столь большая роль отведена детству.
Пожалуй, вполне закономерно, что год спустя писатель опубликовал повесть для детей «У пана лесничего на шляпе кисточка» (1965). Эта книга — тонкое проникновение в хрупкий мир детства, в мир первых мальчишеских впечатлений первоклассника накануне второй мировой войны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
1 Герой одноименного романа крупного словацкого писателя Й. Цигера-Гронского (1896—1960).
В Вифлееме и в Турце, в Прешове, в Сталинграде и в Банска-Бистрице, в Варшаве и в Токайике 1. И в Токайике. Там, где сгрудились, собственно тоже сбились воедино, все мужчины деревни. Словаки и русины, униаты и лютеране, православные и безбожники должны были сбиться в страхе перед немецкими автоматами, умереть, умереть и застыть. И стоять там мертвь: и, застывшими более месяца, но не как восклицательный знак, а как горб, как нечто такое, чего человек и тридцать лет спустя не в силах ни проглотить, ни прожевать, ни даже тащить на спине...
Прошло сретенье. Мастер вдруг повеселел: -— Вильма, ну не говорил я тебе, что февраль здоровый месяц? Погляди, как Имро стал уплетать. Наверняка скоро и меня обгонять станет.
А вот уж и день святого Матея, льды ломаются, в речках и ручьях гремят и сшибаются «тутаи». В Околичном да и в Церовой весенний лед называют «тутай».
15
Допустим, снова весна. Земля обсохла. Оживает. Солнце дразнит ее. Все начинает бродить в ней и кипеть. Шевелятся семена. Травы, кусты, деревья пьют из ее родников, и она дрожит; дрожит и извивается, оглаживает корни и корешки, нежно касается их и щедро им себя предлагает; по струнам, капиллярам и дудочкам ударяют тонюсенькие тоны, что поздней зазвучат, заплачут в искривленных трубочках и трубках, загудят в изогнутых рогах, заревут, загрохочут в тромбонах, загремят в могучем стволе. Звуковой монумент! Грохочущий столб! Громадная деревянная туба! Зацветшая басовая фанфара! Слышите? Вы слышите, как она разветвляется? Она гудит, трубит, трещит, врезается, отзывается в трубках, поет, стонет и плачет в овирелях, свистит во флейтах и сирингах, свистит, шипит, пищит и острыми иголочками прокалывается аж в самое неслышимость, ибо хочет приманить и колибри, равно и
1 Словацкая деревня, мужское население которой было полностью уничтожено фашистами во время Словацкого национального восстания, других птах небесных, а потом сказать: милости просим!
Копошатся насекомые. Переваливаются с боку на бок на ослабевших лапках. Распрямляют надкрылья, шевелят усиками. Лезут. Пробуют. Идет дело! Пробуют и лапкой топнуть. Перевертывают зернышко, авось что-нибудь под ним да найдется. Ничего под ним не было? Кто знает?! Возможно, мы не заметили. Тогда пошли дальше! Можем и взмыть. Дождевой червь расширяет свой тоннель; иногда чуть высунется из него, но тут же вновь втянется — боится вылезть на солнышко. Пчелы и шмели учуяли ракиту. Жаворонки прилетают. В самочке созревает яичко, и самец хлопочет, куда бы его положить.
И люди копошатся. Возятся с землей. Кое-кто и преклоняет колени, стараясь ее размельчить, взрыхлить. Иной ласков с землей, а кто прямо-таки неистовствует, все из нее силком вышибает. Неистовствуя, пригребая все к рукам, он готов весь шар земной проглотить, но и этого ему было бы мало.
А есть и такие, что любят землю, но не знают, чего хотят от нее, чего можно хотеть. Они обычно толкуют об игре: дескать, хотят играть, играть и с землей и, возможно, всю жизнь, но не знают, как это делается. Они думают, что земля должна играть с ними, должна даром кормить их и радовать. Они толкуют об игре, а не знают в ней толку; отнимают у этого слова смысл и содержание. Игривы в общем-то и телята. Однако они не хотят на всю жизнь оставаться телятами! А иные только портят игру, но доказать им это почти невозможно: они настолько хитры, что умеют и защищаться, такие ловкачи и хитрюги беспрестанно твердят, что игрой может быть что угодно: и кувырок на траве, и буханье по кастрюле, и бренчанье по натянутой бечеве. Слушаешь их и думаешь, что перед тобой дурни, однако это не обязательно дурни, это могут быть хитрецы и лентяи. Дураки и лентяи не умеют играть, они только портят игру. Если кто-нибудь принесет в оркестр горшок, значит ли это, что прибавился новый музыкант? А там — кто знает? Добро пожаловать! Но иной портит горшок, лишь потому, что не хотел упражняться на скрипке. Н-да, кто-то просто играет или поигрывает, кто-то умеет и заработать игрой, кто-то может всего себя ей отдать, а кто-то просто тонет в игре, сам становится игрой, игра в нем и вокруг него, он все и вся способен развеселить и заставить играть, он всюду и всех оделяет, и, чем он щедрей и обильней отвешивает, тем он богаче. Можно об этом и по-другому сказать! Кто любит яблоки, кто и яблоню, а кто умеет яблоню и посадить. А иной умеет посадить хорошую яблоню на хорошем месте, потому как и из плохого места умеет сделать хорошее.
И Вильма умеет играть. Имришко же скоро опять выздоровеет. Так почему не играть? Она научилась. Научилась и ждать, а это в игре очень важно. Человек учится ждать с самого рождения. До этого его ждали другие. И как родится, сразу же начинает вести игру дальше, и ведет ее все смелей и сознательней: он творит игру. Сперва он учится есть, смеяться, плакать, лепетать и даже говорить. Он радуется каждому слову и любым пустяковинам, не зная еще, что поздней они станут гораздо значительней и что это и есть, собственно, правила игры. Он продолжает учиться. Начинает ходить в школу, за хорошее чтение от отца получает орехи. Вот те на, минуту назад были яблоки, теперь уже орехи! А почему нет? Поговорим об орехах! Со временем ребенок открывает, когда и где орехи можно найти, и однажды, отправившись на поиски, их приносит. И так из года в год: орехов все прибавляется, хотя они и убывают, однако с каждым годом их все прибавляется. В один прекрасный день человек приносит столько орехов, что и не знает, куда их девать, несколько штук сажает, чтобы стало их еще больше, чтобы ими порадовать и других отцов, и других детей, чтобы и учитель был доволен, что все дети хорошо умеют считать, чтобы от этого получали радость и такие дети, которых бросили отцы, даже поубегали в Америку. Если человек умеет считать, хорошо считать, так он уже и ждет иначе: он ждет так, словно только его-то и ждали; такой человек становится творцом, а настоящий творец всегда спешит, но не потому, что боится времени — его лишь маленькие души страшатся, время не может человека обидеть, и у творца нет ощущения, что оно его обижает, скорей ему кажется, что он сам пожиратель времени и в силах его одолеть, что он живет и будет жить дольше одной обыкновенной человеческой жизни, ибо он знает меру времени и свои возможности. В нем есть прошлое и настоящее, он сам перерастает себя, зная, что такое брать, но и что такое отдавать, он знает жизнь и знает, что она может быть долгой, красивой и богатой, и каждый, даже тот, у кого нет детей, может сделать ее еще богаче и краше.
Если бы так действительно было! Но именно те, кто больше всего рвется к богатству, не понимают, не желают понять, что лишь тогда человек становится подлинным богачом и множится богатство мира, когда кто-то в один прекрасный день перестает считать свои орехи или считает их только ради того, чтобы отдать другим. Разве не тот самый богатый, кто отдает игре больше всего? Кто не отдает ничего, тот не может быть партнером в игре; как бы ни старался он втянуть нас в свою игру, мы не должны соглашаться. Кто вложил в игру все, тот победил уже в самом начале.
Ах да, мы же хотели говорить о Вильме! А может, и о мастере! О ком раньше? Или нам пора закругляться?
16
Мастер все веселей. Каждое утро напевает или насвистывает. Имришко как-никак поправляется, что же может нам испортить веселость?
Но однажды — для такого-то дела, пожалуй, мастеру и не надо быть мастером — он помогал соседу сколачивать и ставить ограду в саду. Не помогал, сам ее делал, сосед возле него лишь попивал да приглядывался, иной раз и мастеру наливал — коль хочешь ограду хорошую, надо ее заслужить,— и вдруг, видать оттого, что слишком часто они опрокидывали рюмки, ему примерещилось, что у мастера слишком часто сгибаются гвозди.
— Слышь, сосед! — осклабился Кулих, ибо это был он, прогоревший обувной мастер.— Кажись, гвозди тебе кланяются. Неужто они тебя так уважают? Или ветер дует и так их клонит?
— И дует и клонит.— Мастер-плотник не давал себя сбить с толку.— Но они и кланяются. Отчего бы им не поклониться?
— Ведь всего-то ветерок,— скалил зубы Кулих.
— Ветерок? Ну и что с того? Ведь я мастер не чета тебе. У меня гвоздь и при ветерке согнется. Сними сапог, пускай твой сапог ветерок согнет! Ветер тебе в него даже не плюнет.
— Ну уж, ну уж! Сапог-то я смастерю. Ты бы моему сапогу, ей-ей, подивился.
— Как бы не так! Я подивлюсь, лишь когда у меня от сапога стелька отвалится.
— Да знаешь ли ты, приятель, что такое стелька?
— Как не знать. Но знаю и кто такой Батя, а тот постарался, чтобы другим уж не надо было этого знать. Нынче в башмаке или в сапоге, считай, и стелек-то нету.
— Болван! А что там?
— Да ничего. Теперь уже только башмак либо только сапог. Стельку можешь одному своему дурковатому сыну показывать.
— А ты что будешь показывать? — Кулих, надувшись, выпятил губы.
— Да хоть ограду,— спокойно ответил мастер.— И твою ограду. На собственной ограде тебе покажу, как гвозди мне по-прежнему кланяются.
— Ну уж, ну уж, тю-тю-тю-тю! — опять надулся Кулих.— Не кланяются, а только гнутся.
— Тю-тю-тю-тю, ну и гнутся. Похоже, гвозди у тебя завалящие. Либо ты поддал лишку. Все видишь вкривь и вкось.
— Точно, поддал. И тебя вкривь и вкось вижу. Ей-же-ей, из тебя стал уже только кривой и горбатый пес либо черт. Такую псину да и такого хренового черта я, кажись, сроду не видел.
— Осел, я же кланяюсь. Пошто ветер мне дует? Я хочу и тебе, сапояшику глупому, поклониться, потому как и ты черт, и ты уже порядком горбатишься. Ей-богу, как скапутишься и отвалишь в подвал, где будут черные ангелы твой сапог делить, стельку уж я себе выпрошу...
Неожиданно прибегает Вильма и перепуганным голосом сообщает:
— Тата, скорей пойдемте! Имришко страшно плохо! Мастер откидывает молоток и бежит домой.
Имро лежал на кровати, хрипел и, тараща глаза, задыхался, не в силах перевести дух.
— За доктором! Живо за доктором! Беги, Вильмушка!
— Нет, я не пойду! Я здесь останусь!
— Ты иди! Кому-то надо идти! Вильмушка, скорей доктора! Господи Иисусе Христе! Я тоже не пойду! Беги к соседям! Быстро за доктором! Сосед! Господи боже, лучше к соседу я сам пойду. Сосед, сосед, соседушка родимый, Христом-богом прошу, сбегай за доктором!
-— Бегу, уже бегу, соседушка! И чтоб враз шел, чтоб
враз! И что вы меня... велеть, чтоб захватил с собой что?
— Так, так, сосед, и чтоб бежал, чтоб только быстрей бежал! — Мастер толкает соседа вперед себя.— Скажи, Кулишко, пускай бежит к нам и пускай все возьмет, пускай с собой все возьмет! Кулишко дорогой, беги, Кулишко, беги, соседушка, никогда тебе этого не забуду...
Мастер бежит назад. Снова подбегает к Имровой постели: — Как тебе, Имришко?! Сынок ты мой дорогой, что нам делать! Как тебе помочь?
Вильма и мастер вне себя от отчаяния, они всполо-шенно мечутся по дому. Что делать, что делать? Мастер хватается за голову: — Господи, что же ты не пришла раньше сказать!
— Как же, раньше,— плачет Вильма,— это враз и случилось. Вдруг захрипел. Я помочь хотела ему. Имришко! — Она снова склонилась над ним.— Хоть скажи что! Богом прошу, скажи нам, Имришко, как, как помочь тебе.
И тут его стало рвать кровью. У Вильмы вмиг оказалось в руках полотенце. Одной рукой она держала Имро за плечи, другой обирала кровь со рта, но крови все прибывало.
А мастер причитал над ним, но и сердился: — Бог ты мой, кровью рвет! Где доктор! Где доктор! Имришко наш, сын мой..! А я еще выпил! — злился он на себя.— Вильмушка, что с ним, хоть ты скажи! Что с ним творится?
Но Вильма не могла даже слез утереть.— Имришко! — Она приняла со рта у него уже второе полотенце, а его все еще рвет. Плохо, совсем, совсем плохо! Где доктор?!
Вдруг ему полегчало. Он стал хоть и с трудом, но все же ровнее дышать.™ Ну скажи, скажи, Имришко? Ну как? Лучше чуток? Отпустило? Чего бы ты хотел? Имришко, скажи! Все тебе принесу, только скажи, скажи нам, сынок мой, чем тебе послужить?
— Я... Я... уж я... не знаю.— Он так страшно глядит на них и тяжело дышит.-— Я... Я... воды..!
— Воды, Вильмушка! — Мастер подхватывает это слово и мигом бежит во двор, видя, что у Вильмы все руки в крови. Воды, воды. В колодце вода! Уже у колодца он обнаруживает, что забыл взять ведро, но тут же его осеняет, что вода есть и в кухне в ведре, и он бегом назад.— Живо, кружку! Господи, Вильмушка, кружку давай! —
Вот он уже нашел кружку, бежит с ней к постели.— Кружка! Вода! Имришко! Вода в кружке, водичка в ней!
Но Имро вдруг выпрямился, хотел вроде и руки простереть, но в тот же миг его откинуло назад, раз-другой он еще шевельнул руками, потряс и чуть подергал периной, и больше уже ничего.
Мастер и Вильма с минуту глядели друг на друга, но, когда эта минута слишком затянулась, мастер, как-то сразу сгорбившись, сказал глухим голосом: — Аминь, Вильмуш-ка! Пускай ему, сыну моему, господь бог простит все прегрешения!
Он посмотрел на постель, потом на Вильму и потихоньку пошел прочь, на пороге остановился, схватившись за дверную притолоку, и вдруг — к горлу подступили рыдания, он стал задыхаться, рыдания вместе с кашлем рвались наружу... Крепко держась за дверь, он хрипло заголосил...
А когда все выкашлял, когда ему наконец чуть полегчало, он, опустив руки и плечи, привалился спиной к дверной раме и помочился.
Тем временем вышла и Вильма. Глаза у нее еще блестели от слез, но лицо уже немного обсохло, она остановилась в двух шагах от мастера, протянув вперед руки, словно хотела кому-то показать, что они у нее снова чис-техоныше, она словно бы и сама этому дивилась, но сказать ей было уже нечего...
А мастер загляделся на колодец. Из насоса еще скапывает вода. Припоздала, водичка!
У колодца окол, что против других околов и околков иначе, краше голубеет, потому как всегда свежий, достает ему воды и тогда, когда он не просит.— Гляди-ка, Вильма, разрастается! — Мастер потихоньку поводит головой.— И для Имришко будет с него на околок!
ВИНЦЕНТ ШИКУЛА И ЕГО ТРИЛОГИЯ
«Все, что я написал,— о родине. Это моя главная, единственная и самая дорогая тема. Другой темы мне не нужно...»
В. Шикула
Прозаик Винцент Шикула (род. в 1936 г.) в современной словацкой литературе занимает особое место. Он принадлежит к наиболее ярким писателям среднего поколения, определившим основной процесс развития словацкой литературы в 70-е годы. Его книги вызывают живой читательский интерес — у него на родине и за рубежом — и постоянный отклик литературной критики.
В литературу Шикула вошел в 1964 году двумя книгами: «Не аплодируйте на концертах!» и «Может, я построю себе бунгало». Первая книга, лирический дневник солдатских будней, привлекла к себе внимание своеобразной художественной концепцией и жизненной философией. Уже здесь автор обнаружил редкий дар — описание внешней реальности насыщать напряженным внутренним динамизмом. Восемнадцать прозаических произведений книги, в жанровом отношении трудно определимых, тематически и формально неброских — о ценностях «малого гуманизма» в современной жизни, то есть о человечности в непроявленных жизненных ситуациях, во взаимоотношениях людей. Под лупой прозы Шикулы этот гуманизм обретает новый смысл. Вторая книга — возвращение в пору детства, к истокам непреходящего и сокровенного. Такие рассказы, как «Мандуля», «Дорога», «Падали груши», подтвердили основной принцип его повествования, устремленного к тем «мелочам» жизни, которые обычно ускользают из поля зрения, а на деле часто выражают социальное в человеческом бытии. Так в прозе Шикулы утверждается мир человеческих отношений, а следовательно, мир — в широком смысле — социальный. Атмосфера легкой грусти и лирической ностальгии характерна для его рассказов, построенных на едва обозначенном, незавершенном сюжете. Резкую контрастность драматических столкновений писатель обычно, создавая образ, приглушает. Легкий полунамек, непроизвольность, а то и случайность преобладают в его творческой манере. Шикула неподражаем там, где его слово «легко», как бы мимолетно, где писатель
не «выжимает» некую правду из самого слова, а лишь пользуется им, чтобы обозначить взятое из жизни, характерное, и в этом характерном, поданном непринужденно, словно мимоходом, открывает истинно человеческое, познавая таким образом изобразительную силу слова. Шикула ищет чистоту простых человеческих ценностей: непосредственного жеста, обычного понимания и сочувствия, хотя и не идет к этим ценностям напрямик, а тем более — не допускает сентимента. Не удивительно поэтому, что в его мире столь большая роль отведена детству.
Пожалуй, вполне закономерно, что год спустя писатель опубликовал повесть для детей «У пана лесничего на шляпе кисточка» (1965). Эта книга — тонкое проникновение в хрупкий мир детства, в мир первых мальчишеских впечатлений первоклассника накануне второй мировой войны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75