Если вам что-то не покажется, если до завтрашнего вечера ему не станет лучше, придете скажете или хотя бы оставите записку, я сам приду!
— Спасибо вам, большое спасибо!
— Не за что, уважаемая.— Доктор, довольный собой, как и большинство докторов, удалился.
Имро между тем уснул. А проснувшись, сразу вспомнил о докторе. Любопытно, о чем это Вильма с ним беседовала.
— Что он тебе сказал?
— Что ты должен принимать лекарства и не курить столько.
— Это мне с самой войны говорят. Если лечить можно одной болтовней, то и из меня вышел бы неплохой лекарь.
— Перестань, Имришко! Он же помог тебе.
— Чем помог? Вот сызнова лежу. Всю жизнь, что ли, вот так вылеживать?
— Имришко, ты же знаешь, каково тебе было. Нельзя сразу вылечиться. Пройдет. Такая нынче погода. Придется лекарства покрепче принимать.
— Я уже принимал.
— До завтрашнего вечера, увидишь, пройдет. А нет... Имро вскипел.— Что пройдет? Черта с два пройдет.
— Пройдет, Имришко! Нынче погода-то какая, видишь, все время ни то ни се.
— Так это вы опять про погоду толковали? Понять не могу, почему он не говорит это при мне, почему всегда тебе об этом нашептывает?
— Но ведь он и тебе говорил, Имришко.
— А зачем тебе потом повторял? Наверняка ты ему опять сунула бутылку. За рецепты ему платят. Зашибает и за то, что людям натреплет. А еще получает надбавку за то, что рассказывает больным один и тот же анекдот с бородой, да к тому же работает барометром. Какая по осени или по весне бывает погода — я ведь и без него знаю, а уж как буду чувствовать себя завтра —- мы с ним одинаково знаем. Оба не ведаем.
— Оставь, Имришко. Он и лекарства тебе прописал. Теперь покрепче прописал.
— Зло берет, когда приходится толковать с лекарем о погоде.
— Завтра тебе полегчает.
— Завтра! Мне уже лучше, потому что я выспался. А завтра он заявится и скажет, что мне помогли его крепкие лекарства, хотя покамест я их еще и не принял.
Имро ворчит, не доволен он ни доктором, ни лечением. А Вильма доктору верит. Ведь она все время рядом с Имришко, всегда внимательно следит за ним и потому помнит, что осень Имро плохо переносит. И прошлый год было так. Летом чувствовал себя хорошо, а осенью похужело. Зимой и весной было ему уже не так худо. И нынче будет не хуже. А глядишь, еще и получше. Ведь когда Имришко было совсем плохо, он ни на что не жаловался, казалось, он и к своей болезни равнодушен. А теперь хотя бы ворчит. Это тоже добрый признак. Пускай ворчит, да' хоть бы и всю осень ворчал, пускай даже задирает ее, коль ему от этого легче! Хуже было бы, если бы не ворчал! Имришко, ворчи, только бы тебе помогло! Ворчаньем меня не обидишь, я привыкла к нему. В конце-то концов, и осень не такая уж долгая. Еще две-три ночки, падут на землю заморозки, и прощай, осень.
А потом придет зима и захочет, верно, покуражиться, уж в начале декабря пойдет показывать свою силушку, явится, глядишь, в косматом микулашском тулупе, ну а коли не найдется у Микулаша тулупа, так хотя бы черт или какой чертище ударит копытом о пруд, чтобы прудик крепче и поскорее примерз и можно было бы по нему топнуть, чтобы даже и он, чертяка, позадавался, побахвалился, показал бы, как ловко он топает. А кто дал Микулашу тулуп? Ведь и у черта тулуп был, только он истрепался. Но черт не был бы чертом, не умей он и без тулупа согреться, даже более того, заманить, собрать на лед и детей — дело какое, что они без шубенок. По крайней мере узнают, кто больший пан. У Микулаша митра и епископский жезл, и приходит он к бедным детям, но только на именины, на свои именины. А если нужно кого-нибудь выдрать, кому Микулаш одалживает тогда свой жезл или хотя бы узловатую палку или орясину? Сам хочет быть достойным и ласковым, а если нужно кого-нибудь выдрать, оборачивается чертом, чтобы его рассорить с детьми, но от кого у детей, в особенности у бедных и у самых что ни есть бедных, такие хорошенькие и веселые рожки? Ведь черт и сам всего лишь бедняк, была у него нарядная безрукавка, да и та вся уже порется, ему и холодно, и голодно — куда бы сходить поесть? Останавливается он у пруда и сам себе жалуется: «Опять был день Микулаша, а мне и жалкого ореха не досталось. Епископик, верно, думает, что черт не бывает голодным. Зазнайка, святоша!» Черт шарит по карманам, находит только медяк, ну а какой прок от него? Куда с ним, с медяком-то? Вертит он его в пальцах и благо в тоске вспоминает, что когда-то был ангелом, бросает медяк: тот проблескивает в воздухе и звякает о ледовый покров. «Ну, епископик, покажись-ка теперь! Кто велел пруд вверх дном подковать? Дай-ка я его еще и испробую. И эдак копытцем притопну, искру высеку — сразу все дети узнают, почему этот пруд по ночам так искрится». Он щелкает пальцами, а потом стукает копытцем об лед. Делает круг, затем полукружье и, повернувшись, начинает выписывать восьмерки. И при этом щелкает пальцами. И вертится все ловчей и бьет копытцами, прыскает искорками; отпрыснула искорка и на берег, чтобы приманить, собрать все коньки из деревни и научить всех детей танцевать на пруду, прыскать искрами, вертеться, танцевать, прищелкивать копытцами. Что из того, если один упадет, а другой потеряет пластинку или подковку? Он научит их коньком и писать, и рисовать. Правда, только одним! Другой-то конек кто одолжит? Гляньте, какие каракули! Восьмерки, круги, пируэты. А сколько пластинок, сколько подковок! Он собирает их, считает, улыбается и говорит: «Я ведь был хороший кузнец, имею и не имею, могу иметь, даже могу и согреться. Могу и других согреть! Могу и учить. Гляньте, как хорошо я учил. И все эти каракули, круги и полукружья, восьмерки и пируэты выверчены и вправду только одним-единым коньком». Он вдруг разражается смехом: «Поди ж ты, сколько восьмерок, и до чего хороши! По крайности будет у меня на цепочку!»
ВИЛЬМА
1
Как давно я Вильму не видел! Пока был ученичком, заходил к ним почти всякий день. Однако и мне прибавлялось лет — ученичок стал учеником, а ученик студентом, много времени провел я в разъездах, поздней жил в общежитии и домой наезжал только по воскресеньям, да и то не каждую неделю. Приходилось и заниматься. Но если говорить откровенно, на занятия не стоило бы мне особо кивать. Я не был из числа студентов, которые излишне утруждают себя учением. Возможно, я не ездил домой лишь потому, что занесло снегом дорогу, намело огромные суметы, а другой раз, когда снега уже не было, возможно, в городе был неплохой футбол или я отправлялся с друзьями на какую-нибудь вечеринку — правда сперва из любопытства: не знал, что это такое,— а позже, ведь и я несколько изменился, мне, пожалуй, вообще не хотелось ездить домой, быть может, никуда не хотелось ходить, просто нравилось оставаться в общежитии.
Если я родителями не интересовался — это, однако, не значит, что я их не любил,— так с какой стати интересоваться мне Вильмой? Раз в две недели или хотя бы раз в месяц я все-таки ездил домой, но Вильма не занимала меня. Обычно и времени не было. Нередко я наезжал домой лишь для того, чтобы сменить белье и набрать свежих плюшек да еще лярду — сколько бы его ни было, его хватало не больше чем на две недели, равно как и сливового повидла, а уж о других вещах и говорить не приходится! Колбасу — ее всего-то бывало две палки — я съедал уже по дороге. Не знаю, как другим, но мне общежитской еды всегда было мало, подчас я даже бунт учинял или выливал свою досаду на кухарок, которые всякий раз затыкали мне рот: — Коль вы такой объедала, ешьте хлеб до отвала! — А я и впрямь хлеб считал основой студенческой кормежки. Правда, к счастью, если мне немного подкидывали родные, у меня находилось, чем эту основу заедать. Но когда я бывал голоден, а случалось, и во время еды, я частенько вспоминал Вильму: господи, как же я у них отъедался! Нередко и в постели вспоминал я Гульданов, когда уже засыпал или как раз не мог уснуть, потому что на ужин была рыба или чечевица, что-нибудь этакое несытное, после чего начинало урчать в животе. Не раз всплывали в памяти минуты, которые я пережил у Гульданов в конце войны или же сразу после нее, особенно такие минуты, когда мастера не было дома и Вильма, благо хотела меня ублаяшть, стряпала для меня разные разности либо кормила компотами и напаивала то таким, то эдаким чаем, и по общежитию тут же начинали носиться почти забытые запахи: гвоздика в вине, лимон с липовым цветом, сладкие рожки, маковые или пряженые лепешки, картофельные сочни, пончики, плюшки с корицей или лапша с грушей. Сразу припоминалось мне, как я бегу в лавку с кроной или пятьюдесятью геллерами, а может, и с пятикронной, чтобы купить маленький бумажный пакетик, на котором было написано: «Франтишек Грегорович, Грушевая фабрика, Шаштин». Вновь все становилось необыкновенно живым, нередко живым и во сне, мы снова вместе ждали Имришко и нашего Биденко, переговариваясь, возможно, одними глазами, и по щекам у нас часто катились горошины слез, но мы не знали, плачем ли мы или смеемся от радости. Ведь Имришко и Биденко придут, и всем опять будет весело.
Занятно: в общежитии о Вильме я вспоминал, а дома нет, дома редко когда мне ее недоставало. Иной раз я все-таки ее встречал или хотя бы где-то углядывал — то на дорожке в парке, что все хорошел в ее руках, то сквозь тесины нашего забора, казавшегося мне когда-то высоким, а теперь низеньким, начинавшим потихоньку трухляветь, случалось, мы и перекидывались с ней немногими словами, но обычно такими, какими перекидываются соседи, которые почти все друг о дружке знают, а если и разговаривают подчас, то редко когда находят о чем. Только дома я сознавал, как я изменился, а мои родители словно бы даже не старились, и Вильма казалась мне все такой же, пожалуй, еще лучше, чем прежде, и лицом она все еще была хороша, веснушки, которые так шли ей и раньше, как бы совсем исчезли с лица. Кто не знал Вильму в прошлые годы, обычно дивился ее вечно загорелой коже. И она умела быть по-прежнему ласковой и улыбаться, но у глаз ее наметились уже морщинки, выдававшие, что она способна и рассердиться или, во всяком случае, привыкла )
часто хмуриться, а то и на кого-то прикрикивать. Но и эти окрики такие уж заученные, что, пожалуй, она и сама не относится к ним серьезно, скорей всего, даже не думает, что говорит, и глаза прищуривает не потому, что так привычней кричать, а потому, что постоянно куда-то всматривается, словно хочет угадать, сколько времени остается у нее на работу, на всякие хлопоты, а значит, и на окрики, сколько за жизнь она еще перекопает земли, наделает грядок, разворошит их и посеет семян, сколько напересажает клубней и всяких пучков, где насадит пионов, ирисов, георгинов, флоксов и люпинов, тюльпанов, поповников, алтеев и нарциссов, целые вороха цветов, и сколько из них будет околов, а еще синих и белых хризантем, розовых, красных, лиловых, махровых и немахровых, высоких и низких астр, сколько остается у нее на все это времени и как быстро успеет она время свое проглотить.
Но все это так, мимоходом, думалось о ней. С некоторых пор я чувствовал себя старше ее. Пожалуй, и умнее. И все, что знал о ней, мог себе объяснить. И ее простоту. Она незаметно стала для меня всего-навсего обыкновенной соседкой. Милой, свежей, моложавой, улыбчивой, простой деревенской женщиной, без которой, если и не встречу, легко обойдусь.
2
И вдруг мы стоим лицом к лицу с ней. Она катила по дороге тележку с мешком картошки и, остановившись возле меня, почти закричала: — Рудо, голубчик, какой ты большой! Ведь я тебя не сразу и признала! Еще недавно совсем малец был, а теперь,— она хлопнула меня по плечу,— господи, прямо мужик!
А я, хоть и рад бы позадаваться, пока еще в том возрасте, когда мальчишка только становится парнем. И наверно, немного краснею. Однако не хотел бы, чтобы она это заметила.
— Что нового, Вильма? — Я улыбаюсь ей и в то же время злюсь на себя, так как даже голос меня не слушается, звучит иначе, чем прежде, это голос уже не мальчишки, но и не парня, моему голосу чего-то недостает, но что-то чужое в него и вторгается.— Вы здоровы? Что делает мастер? Как поживает? А Имрих? Поправился? Работает? И мастер еще работает?
— Оба здоровы. Работают. И я работаю, как видишь. И живу хорошо. Все как прежде. В общем, неплохо живу.— Улыбнувшись, она опять хотела стукнуть меня по плечу, но сейчас лишь подтолкнула.—Лучше о себе скажи, я тобой, поди, больше интересуюсь.
— Торопишься? — спрашиваю, а потом, указывая на мешок; подхожу ближе.— Хочешь, пройдусь немного с тобой. Мешок помогу тащить.
— Ну давай.—Она уступает мне место у тележки.— А хочешь, можешь и один тащить. Мне и так хватает. Думаешь, я без тебя не управилась бы?
— Мне — тащи, а сама еще и хвалиться будешь,— подсмеиваюсь над ней.
— Коль у меня помощник, чего мне надрываться? Чужого жалеть? Хотя ты сосед мой. А может, мне охота и похвалиться, ведь я всегда такая была.— Она снова хлопнула меня по плечу, и на сей раз довольно сильно.— Ах ты, шалопут, домой небось редко приезжаешь. Давно тебя не видала. Ты ведь даже не знаешь, что я делаю. Парк-то приметил?
— Еще бы! А кто ж не приметит! Живу теперь в общежитии. А бывает, и домой заглядываю.
— Плюшек набрать, да? Занимаешься-то много? — Она все улыбается.— Я всегда знала, что из тебя что-нибудь да получится.
— Что уж из меня может получиться? Надо выдержать. Я не умнее других.
— Ох и ленивец!
— Ну что ты, я вовсе не ленив.
— Все небось прогуливаешь?
— И другие прогуливают. Хоть с ними сравняюсь. А надо будет, потом все нагоню.
— Ваши не нарадуются на тебя. Похваляются. Сколько раз о тебе говорили!
— Поди ж ты, а где?
— Да хоть у нас. Знаешь, как гордятся тобой? Иной раз и я горжусь. Если хочешь знать, так тоже тобой.
— Мной? И ты?
— Ах ты паршивец! — И опять меня хлопает.— Я что, разве мало уроков за тебя переделала? Кто тебе читал сказки и всякие побасенки: про Ромула и Рема. Как их )
выходила волчица. Икар, Нерон, Пиатко Пустай и Пунические войны... мальчик ты мой, ведь не только Рим горел... Помнишь «Quo vadis, Domine?» Горело и Матеево ложе. Свинья бежала по болоту. Сколько ты мне книжек испортил! Еще и «Королевское высочество», и ту, про Петра Великого, а книжку, в которой про Гондашика, до сих пор не вернул.
— Ну уж нет!
— А вот и да! До сих пор не вернул! Но бог с ней, я не попрекаю тебя. Была в Трнаве и купила такую же.
— Но ведь не я причина.
— Ну так, выходит, другой. Невинная овечка! — Она сперва поглаживает меня по голове, а следом легонько хлопает, словно хочет дать понять, что ласку я не заслужил.
Но мы уже возле ворот, разговор ненадолго прерывается, и я мгновенье раздумываю — войти мне в их двор или нет. Ведь и Имро, пожалуй, дома. И он ей может помочь.
Вильма бежит вперед, отворяет ворота и проходит во двор. Вот она уже стоит у кухонных дверей и весело мне кивает.— Ну заходи, нечего уж так задаваться. Нашего двора, поди, не боишься?!
Я дотаскиваю до нее тележку, подаю мешок, она хватает его за чуб, то бишь за горловину, и мы вместе укладываем его на место.
Она позвала меня в дом. Я не собирался задерживаться, но и не очень-то хотелось ломаться. Она предложила сварить кофею, да я отказался. Поначалу нам было не о чем говорить. Сдавалось, то, что нас когда-то сближало, увы, ушло; а просто так, по-соседски, судачить? Зачем? Но хотя бы несколькими словами нужно же перемолвиться.
— Так говоришь, все как прежде?
— Как прежде,— кивнула она.— Если хочешь чего-нибудь вкусненького, могу тебе приготовить.
— Не надо. Ведь я, может, вкусненькое уже не люблю. Мне, может, больше нравится обыкновенная пища.
1 «Камо грядеши» (лат.), роман Г. Сенкевича (1846—1919).
Она улыбнулась.— Знаю я тебя! Смолотишь все, что предложат.
— Да? И правда! Я и не подозревал, что ты меня так хорошо знаешь. Хорошая мельница все смолотит. А я и впрямь хорошая мельница.
— Однако ж, стал больно умничать! А хотелось бы тебя угостить. Когда-то ты к нам чаще захаживал. Правда. Ничего не хочешь?
— Дома ел. Но я не спешу. С каких же пор я у вас не был?
— Мие:то откуда знать? Был ты у нас и давеча, помогал что-то мастеру, а вернее, он вам. Приходил звать его. Ты и тогда пришел только потому, что он вам понадобился, вы надумали чего-то строить.
— Ну уж не цепляйся так ко мне! Мастер на пенсии, да?
— На пенсии,— кивнула она.— Ты и впрямь ничего не знаешь. Но и подрабатывать ходит. Имро тоже. Знаешь ведь, каково на инвалидности-то. Мастер на пенсии, а Имро на инвалидности. Подчас мне сдается, что Имро с этой своей хворью малость и перебарщивает. Пожалуй, лишку с ней носится. Бедняга, кабы выздоровел, и говорить ему, глядишь, было бы не о чем.
— Ему, значит, не так уж и плохо?
— Можно выдержать. Главное, что мне не приходится уже столько крутиться вокруг его постели. Да я уже притерпелась. Ради меня ему вообще не надо работать. И хоть пенсия у мастера не бог весть какая, помаленьку бы вытянули. Я довольна, хоть и не совсем. Работы хватает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
— Спасибо вам, большое спасибо!
— Не за что, уважаемая.— Доктор, довольный собой, как и большинство докторов, удалился.
Имро между тем уснул. А проснувшись, сразу вспомнил о докторе. Любопытно, о чем это Вильма с ним беседовала.
— Что он тебе сказал?
— Что ты должен принимать лекарства и не курить столько.
— Это мне с самой войны говорят. Если лечить можно одной болтовней, то и из меня вышел бы неплохой лекарь.
— Перестань, Имришко! Он же помог тебе.
— Чем помог? Вот сызнова лежу. Всю жизнь, что ли, вот так вылеживать?
— Имришко, ты же знаешь, каково тебе было. Нельзя сразу вылечиться. Пройдет. Такая нынче погода. Придется лекарства покрепче принимать.
— Я уже принимал.
— До завтрашнего вечера, увидишь, пройдет. А нет... Имро вскипел.— Что пройдет? Черта с два пройдет.
— Пройдет, Имришко! Нынче погода-то какая, видишь, все время ни то ни се.
— Так это вы опять про погоду толковали? Понять не могу, почему он не говорит это при мне, почему всегда тебе об этом нашептывает?
— Но ведь он и тебе говорил, Имришко.
— А зачем тебе потом повторял? Наверняка ты ему опять сунула бутылку. За рецепты ему платят. Зашибает и за то, что людям натреплет. А еще получает надбавку за то, что рассказывает больным один и тот же анекдот с бородой, да к тому же работает барометром. Какая по осени или по весне бывает погода — я ведь и без него знаю, а уж как буду чувствовать себя завтра —- мы с ним одинаково знаем. Оба не ведаем.
— Оставь, Имришко. Он и лекарства тебе прописал. Теперь покрепче прописал.
— Зло берет, когда приходится толковать с лекарем о погоде.
— Завтра тебе полегчает.
— Завтра! Мне уже лучше, потому что я выспался. А завтра он заявится и скажет, что мне помогли его крепкие лекарства, хотя покамест я их еще и не принял.
Имро ворчит, не доволен он ни доктором, ни лечением. А Вильма доктору верит. Ведь она все время рядом с Имришко, всегда внимательно следит за ним и потому помнит, что осень Имро плохо переносит. И прошлый год было так. Летом чувствовал себя хорошо, а осенью похужело. Зимой и весной было ему уже не так худо. И нынче будет не хуже. А глядишь, еще и получше. Ведь когда Имришко было совсем плохо, он ни на что не жаловался, казалось, он и к своей болезни равнодушен. А теперь хотя бы ворчит. Это тоже добрый признак. Пускай ворчит, да' хоть бы и всю осень ворчал, пускай даже задирает ее, коль ему от этого легче! Хуже было бы, если бы не ворчал! Имришко, ворчи, только бы тебе помогло! Ворчаньем меня не обидишь, я привыкла к нему. В конце-то концов, и осень не такая уж долгая. Еще две-три ночки, падут на землю заморозки, и прощай, осень.
А потом придет зима и захочет, верно, покуражиться, уж в начале декабря пойдет показывать свою силушку, явится, глядишь, в косматом микулашском тулупе, ну а коли не найдется у Микулаша тулупа, так хотя бы черт или какой чертище ударит копытом о пруд, чтобы прудик крепче и поскорее примерз и можно было бы по нему топнуть, чтобы даже и он, чертяка, позадавался, побахвалился, показал бы, как ловко он топает. А кто дал Микулашу тулуп? Ведь и у черта тулуп был, только он истрепался. Но черт не был бы чертом, не умей он и без тулупа согреться, даже более того, заманить, собрать на лед и детей — дело какое, что они без шубенок. По крайней мере узнают, кто больший пан. У Микулаша митра и епископский жезл, и приходит он к бедным детям, но только на именины, на свои именины. А если нужно кого-нибудь выдрать, кому Микулаш одалживает тогда свой жезл или хотя бы узловатую палку или орясину? Сам хочет быть достойным и ласковым, а если нужно кого-нибудь выдрать, оборачивается чертом, чтобы его рассорить с детьми, но от кого у детей, в особенности у бедных и у самых что ни есть бедных, такие хорошенькие и веселые рожки? Ведь черт и сам всего лишь бедняк, была у него нарядная безрукавка, да и та вся уже порется, ему и холодно, и голодно — куда бы сходить поесть? Останавливается он у пруда и сам себе жалуется: «Опять был день Микулаша, а мне и жалкого ореха не досталось. Епископик, верно, думает, что черт не бывает голодным. Зазнайка, святоша!» Черт шарит по карманам, находит только медяк, ну а какой прок от него? Куда с ним, с медяком-то? Вертит он его в пальцах и благо в тоске вспоминает, что когда-то был ангелом, бросает медяк: тот проблескивает в воздухе и звякает о ледовый покров. «Ну, епископик, покажись-ка теперь! Кто велел пруд вверх дном подковать? Дай-ка я его еще и испробую. И эдак копытцем притопну, искру высеку — сразу все дети узнают, почему этот пруд по ночам так искрится». Он щелкает пальцами, а потом стукает копытцем об лед. Делает круг, затем полукружье и, повернувшись, начинает выписывать восьмерки. И при этом щелкает пальцами. И вертится все ловчей и бьет копытцами, прыскает искорками; отпрыснула искорка и на берег, чтобы приманить, собрать все коньки из деревни и научить всех детей танцевать на пруду, прыскать искрами, вертеться, танцевать, прищелкивать копытцами. Что из того, если один упадет, а другой потеряет пластинку или подковку? Он научит их коньком и писать, и рисовать. Правда, только одним! Другой-то конек кто одолжит? Гляньте, какие каракули! Восьмерки, круги, пируэты. А сколько пластинок, сколько подковок! Он собирает их, считает, улыбается и говорит: «Я ведь был хороший кузнец, имею и не имею, могу иметь, даже могу и согреться. Могу и других согреть! Могу и учить. Гляньте, как хорошо я учил. И все эти каракули, круги и полукружья, восьмерки и пируэты выверчены и вправду только одним-единым коньком». Он вдруг разражается смехом: «Поди ж ты, сколько восьмерок, и до чего хороши! По крайности будет у меня на цепочку!»
ВИЛЬМА
1
Как давно я Вильму не видел! Пока был ученичком, заходил к ним почти всякий день. Однако и мне прибавлялось лет — ученичок стал учеником, а ученик студентом, много времени провел я в разъездах, поздней жил в общежитии и домой наезжал только по воскресеньям, да и то не каждую неделю. Приходилось и заниматься. Но если говорить откровенно, на занятия не стоило бы мне особо кивать. Я не был из числа студентов, которые излишне утруждают себя учением. Возможно, я не ездил домой лишь потому, что занесло снегом дорогу, намело огромные суметы, а другой раз, когда снега уже не было, возможно, в городе был неплохой футбол или я отправлялся с друзьями на какую-нибудь вечеринку — правда сперва из любопытства: не знал, что это такое,— а позже, ведь и я несколько изменился, мне, пожалуй, вообще не хотелось ездить домой, быть может, никуда не хотелось ходить, просто нравилось оставаться в общежитии.
Если я родителями не интересовался — это, однако, не значит, что я их не любил,— так с какой стати интересоваться мне Вильмой? Раз в две недели или хотя бы раз в месяц я все-таки ездил домой, но Вильма не занимала меня. Обычно и времени не было. Нередко я наезжал домой лишь для того, чтобы сменить белье и набрать свежих плюшек да еще лярду — сколько бы его ни было, его хватало не больше чем на две недели, равно как и сливового повидла, а уж о других вещах и говорить не приходится! Колбасу — ее всего-то бывало две палки — я съедал уже по дороге. Не знаю, как другим, но мне общежитской еды всегда было мало, подчас я даже бунт учинял или выливал свою досаду на кухарок, которые всякий раз затыкали мне рот: — Коль вы такой объедала, ешьте хлеб до отвала! — А я и впрямь хлеб считал основой студенческой кормежки. Правда, к счастью, если мне немного подкидывали родные, у меня находилось, чем эту основу заедать. Но когда я бывал голоден, а случалось, и во время еды, я частенько вспоминал Вильму: господи, как же я у них отъедался! Нередко и в постели вспоминал я Гульданов, когда уже засыпал или как раз не мог уснуть, потому что на ужин была рыба или чечевица, что-нибудь этакое несытное, после чего начинало урчать в животе. Не раз всплывали в памяти минуты, которые я пережил у Гульданов в конце войны или же сразу после нее, особенно такие минуты, когда мастера не было дома и Вильма, благо хотела меня ублаяшть, стряпала для меня разные разности либо кормила компотами и напаивала то таким, то эдаким чаем, и по общежитию тут же начинали носиться почти забытые запахи: гвоздика в вине, лимон с липовым цветом, сладкие рожки, маковые или пряженые лепешки, картофельные сочни, пончики, плюшки с корицей или лапша с грушей. Сразу припоминалось мне, как я бегу в лавку с кроной или пятьюдесятью геллерами, а может, и с пятикронной, чтобы купить маленький бумажный пакетик, на котором было написано: «Франтишек Грегорович, Грушевая фабрика, Шаштин». Вновь все становилось необыкновенно живым, нередко живым и во сне, мы снова вместе ждали Имришко и нашего Биденко, переговариваясь, возможно, одними глазами, и по щекам у нас часто катились горошины слез, но мы не знали, плачем ли мы или смеемся от радости. Ведь Имришко и Биденко придут, и всем опять будет весело.
Занятно: в общежитии о Вильме я вспоминал, а дома нет, дома редко когда мне ее недоставало. Иной раз я все-таки ее встречал или хотя бы где-то углядывал — то на дорожке в парке, что все хорошел в ее руках, то сквозь тесины нашего забора, казавшегося мне когда-то высоким, а теперь низеньким, начинавшим потихоньку трухляветь, случалось, мы и перекидывались с ней немногими словами, но обычно такими, какими перекидываются соседи, которые почти все друг о дружке знают, а если и разговаривают подчас, то редко когда находят о чем. Только дома я сознавал, как я изменился, а мои родители словно бы даже не старились, и Вильма казалась мне все такой же, пожалуй, еще лучше, чем прежде, и лицом она все еще была хороша, веснушки, которые так шли ей и раньше, как бы совсем исчезли с лица. Кто не знал Вильму в прошлые годы, обычно дивился ее вечно загорелой коже. И она умела быть по-прежнему ласковой и улыбаться, но у глаз ее наметились уже морщинки, выдававшие, что она способна и рассердиться или, во всяком случае, привыкла )
часто хмуриться, а то и на кого-то прикрикивать. Но и эти окрики такие уж заученные, что, пожалуй, она и сама не относится к ним серьезно, скорей всего, даже не думает, что говорит, и глаза прищуривает не потому, что так привычней кричать, а потому, что постоянно куда-то всматривается, словно хочет угадать, сколько времени остается у нее на работу, на всякие хлопоты, а значит, и на окрики, сколько за жизнь она еще перекопает земли, наделает грядок, разворошит их и посеет семян, сколько напересажает клубней и всяких пучков, где насадит пионов, ирисов, георгинов, флоксов и люпинов, тюльпанов, поповников, алтеев и нарциссов, целые вороха цветов, и сколько из них будет околов, а еще синих и белых хризантем, розовых, красных, лиловых, махровых и немахровых, высоких и низких астр, сколько остается у нее на все это времени и как быстро успеет она время свое проглотить.
Но все это так, мимоходом, думалось о ней. С некоторых пор я чувствовал себя старше ее. Пожалуй, и умнее. И все, что знал о ней, мог себе объяснить. И ее простоту. Она незаметно стала для меня всего-навсего обыкновенной соседкой. Милой, свежей, моложавой, улыбчивой, простой деревенской женщиной, без которой, если и не встречу, легко обойдусь.
2
И вдруг мы стоим лицом к лицу с ней. Она катила по дороге тележку с мешком картошки и, остановившись возле меня, почти закричала: — Рудо, голубчик, какой ты большой! Ведь я тебя не сразу и признала! Еще недавно совсем малец был, а теперь,— она хлопнула меня по плечу,— господи, прямо мужик!
А я, хоть и рад бы позадаваться, пока еще в том возрасте, когда мальчишка только становится парнем. И наверно, немного краснею. Однако не хотел бы, чтобы она это заметила.
— Что нового, Вильма? — Я улыбаюсь ей и в то же время злюсь на себя, так как даже голос меня не слушается, звучит иначе, чем прежде, это голос уже не мальчишки, но и не парня, моему голосу чего-то недостает, но что-то чужое в него и вторгается.— Вы здоровы? Что делает мастер? Как поживает? А Имрих? Поправился? Работает? И мастер еще работает?
— Оба здоровы. Работают. И я работаю, как видишь. И живу хорошо. Все как прежде. В общем, неплохо живу.— Улыбнувшись, она опять хотела стукнуть меня по плечу, но сейчас лишь подтолкнула.—Лучше о себе скажи, я тобой, поди, больше интересуюсь.
— Торопишься? — спрашиваю, а потом, указывая на мешок; подхожу ближе.— Хочешь, пройдусь немного с тобой. Мешок помогу тащить.
— Ну давай.—Она уступает мне место у тележки.— А хочешь, можешь и один тащить. Мне и так хватает. Думаешь, я без тебя не управилась бы?
— Мне — тащи, а сама еще и хвалиться будешь,— подсмеиваюсь над ней.
— Коль у меня помощник, чего мне надрываться? Чужого жалеть? Хотя ты сосед мой. А может, мне охота и похвалиться, ведь я всегда такая была.— Она снова хлопнула меня по плечу, и на сей раз довольно сильно.— Ах ты, шалопут, домой небось редко приезжаешь. Давно тебя не видала. Ты ведь даже не знаешь, что я делаю. Парк-то приметил?
— Еще бы! А кто ж не приметит! Живу теперь в общежитии. А бывает, и домой заглядываю.
— Плюшек набрать, да? Занимаешься-то много? — Она все улыбается.— Я всегда знала, что из тебя что-нибудь да получится.
— Что уж из меня может получиться? Надо выдержать. Я не умнее других.
— Ох и ленивец!
— Ну что ты, я вовсе не ленив.
— Все небось прогуливаешь?
— И другие прогуливают. Хоть с ними сравняюсь. А надо будет, потом все нагоню.
— Ваши не нарадуются на тебя. Похваляются. Сколько раз о тебе говорили!
— Поди ж ты, а где?
— Да хоть у нас. Знаешь, как гордятся тобой? Иной раз и я горжусь. Если хочешь знать, так тоже тобой.
— Мной? И ты?
— Ах ты паршивец! — И опять меня хлопает.— Я что, разве мало уроков за тебя переделала? Кто тебе читал сказки и всякие побасенки: про Ромула и Рема. Как их )
выходила волчица. Икар, Нерон, Пиатко Пустай и Пунические войны... мальчик ты мой, ведь не только Рим горел... Помнишь «Quo vadis, Domine?» Горело и Матеево ложе. Свинья бежала по болоту. Сколько ты мне книжек испортил! Еще и «Королевское высочество», и ту, про Петра Великого, а книжку, в которой про Гондашика, до сих пор не вернул.
— Ну уж нет!
— А вот и да! До сих пор не вернул! Но бог с ней, я не попрекаю тебя. Была в Трнаве и купила такую же.
— Но ведь не я причина.
— Ну так, выходит, другой. Невинная овечка! — Она сперва поглаживает меня по голове, а следом легонько хлопает, словно хочет дать понять, что ласку я не заслужил.
Но мы уже возле ворот, разговор ненадолго прерывается, и я мгновенье раздумываю — войти мне в их двор или нет. Ведь и Имро, пожалуй, дома. И он ей может помочь.
Вильма бежит вперед, отворяет ворота и проходит во двор. Вот она уже стоит у кухонных дверей и весело мне кивает.— Ну заходи, нечего уж так задаваться. Нашего двора, поди, не боишься?!
Я дотаскиваю до нее тележку, подаю мешок, она хватает его за чуб, то бишь за горловину, и мы вместе укладываем его на место.
Она позвала меня в дом. Я не собирался задерживаться, но и не очень-то хотелось ломаться. Она предложила сварить кофею, да я отказался. Поначалу нам было не о чем говорить. Сдавалось, то, что нас когда-то сближало, увы, ушло; а просто так, по-соседски, судачить? Зачем? Но хотя бы несколькими словами нужно же перемолвиться.
— Так говоришь, все как прежде?
— Как прежде,— кивнула она.— Если хочешь чего-нибудь вкусненького, могу тебе приготовить.
— Не надо. Ведь я, может, вкусненькое уже не люблю. Мне, может, больше нравится обыкновенная пища.
1 «Камо грядеши» (лат.), роман Г. Сенкевича (1846—1919).
Она улыбнулась.— Знаю я тебя! Смолотишь все, что предложат.
— Да? И правда! Я и не подозревал, что ты меня так хорошо знаешь. Хорошая мельница все смолотит. А я и впрямь хорошая мельница.
— Однако ж, стал больно умничать! А хотелось бы тебя угостить. Когда-то ты к нам чаще захаживал. Правда. Ничего не хочешь?
— Дома ел. Но я не спешу. С каких же пор я у вас не был?
— Мие:то откуда знать? Был ты у нас и давеча, помогал что-то мастеру, а вернее, он вам. Приходил звать его. Ты и тогда пришел только потому, что он вам понадобился, вы надумали чего-то строить.
— Ну уж не цепляйся так ко мне! Мастер на пенсии, да?
— На пенсии,— кивнула она.— Ты и впрямь ничего не знаешь. Но и подрабатывать ходит. Имро тоже. Знаешь ведь, каково на инвалидности-то. Мастер на пенсии, а Имро на инвалидности. Подчас мне сдается, что Имро с этой своей хворью малость и перебарщивает. Пожалуй, лишку с ней носится. Бедняга, кабы выздоровел, и говорить ему, глядишь, было бы не о чем.
— Ему, значит, не так уж и плохо?
— Можно выдержать. Главное, что мне не приходится уже столько крутиться вокруг его постели. Да я уже притерпелась. Ради меня ему вообще не надо работать. И хоть пенсия у мастера не бог весть какая, помаленьку бы вытянули. Я довольна, хоть и не совсем. Работы хватает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75