Допустим, вокруг меня все те же люди, что были когда-то: родители, соседи, однокашники и всякие друзья и знакомые. О братьях и сестрах не говорю. Я ведь и раньше о них не упоминал. О Биденко — да. Я любил Биденко, но он погиб. Сестра любила меня, но лишь покуда не вышла замуж. В общем-то, и потом любила, но она уехала из нашей деревни, а если когда и навещала нас или я к ней заходил, обычно не находила времени выразить это. Бывало, только обнимет меня и частенько сразу же, пока обнимает и целует, сует мне в руку монету или пакетик конфет; хоть я и радовался этому (я и теперь радуюсь, когда мне что-то дают), иной раз мне казалось, что она хочет поскорей от меня отделаться, что, дескать, нет времени, она и так угостила меня всем, чем могла, и даже не знает, чем еще угостить, да и недосуг ей об этом раздумывать, так вот, если хочу, могу заняться своими делами, а то и вовсе уйти — у нее ведь работы по горло! Что ж, я понимаю. Я всегда такие вещи понимал. Конечно, меня окружают и другие люди. На братьев и сестер особенно я не рассчитываю. У меня есть и родители, притом оба. Если что нужно — стоит только сказать. А уж сказать я умею. Иной раз мне удавалось выклянчить у них и на такую вещь, что потом, одумавшись, они приходили в ярость, что дали на нее. Дать бы мне и хорошенького тычка вдобавок! Дети ведь тоже частенько задумываются: чего только при деньгах не сделаешь! Получишь две-три кронки, а то и больше, на карандаш, на резинку, на тетради, на цветные карандаши, на бумагу для рисования или на кисточку, ты, может, и купишь эту бумагу, купишь тетради и резинку, но вдруг обнаружишь, что на кисточку-то денег уже нет или что тетрадки недостает. А мать дома шум подымает: «Тебе на все дали, у тебя должно было хватить денег!» Легко сказать — хватить! Кто же мог знать, что именно в этот день пройдет по деревне мороженщик — из самого города катил он велосипед с ящиком, на котором было ярко намалевано мороженое, да какое большущее, и так он выкрикивал и звонил, звякал, звонком приманивал! Кто бы тут устоял? И в школе был звонок, но какой? Школа есть школа, мыто знаем школьный звонок, знаем и школу, знаем, что в ней можно увидеть, о чем узнать. Звонок мороженщика приманивал куда больше! Ну и понятное дело, кронки как не было! В школе потом нагоняй, а дома — и того хуже: «Где тетрадь? Где резинка? Дали ведь тебе на бумагу? Пять листов должно быть!» Ну и пошло-поехало. На другой день получаешь от отца или от мамы еще крону, может, и две, в зависимости от того, сколько нужно, покупаешь и бумагу для рисования, и резинку или даже то, что ты вчера съел и за что тебе всыпали. Все как положено. Родители тебя потом еще и жалеют. Ничего не говорят, но подчас это чувствуется. Бывает, на улице и не звякают, но отец в хорошем настроении, а то и в плохом, но хочет как-то подправить его или просто доставить сыну радость, он входит в горницу, протягивает крону: «Вот тебе, держи! Марш на улицу, мороженщик пришел! И поживей, не то бежать за ним на другой конец придется!» И, разумеется, я лечу. А тата вдогонку кричит: «Если хочешь, можешь и на улице поиграть! Да, а уроки, вам задали уроки? Если не сделал, давай сделай, не то, парень, больше не видать тебе мороженого, другой раз ничего не получишь, гляди, как бы из-за уроков тебе опять не всыпали!»
На родителей я не сержусь, хоть они меня порют, и нередко здорово порют. Только держись! Как завижу ремень, начинаю охать и ахать, дело-то известное, что и как бывает с ремнем. А хуже всего, когда не знаешь, что кричать и как кричать, сознаться ли, нет ли, а то и тогда сознаться, когда на тебе нет вины, потому что ремень — это ремень, уж раз начнут ремнем выяснять, виноват ты или не виноват, ох и больно! Жутко больно! Иной раз и то признаешь, в чем вовсе не повинен, а ремень все лупит и лупит, потому что он уже в действии и ему кажется, что ты надрываешься лишку; а как тут не вадрываться, когда ты принял на себя даже то, чего вообще не было и быть не могло или было где-то совсем в другом месте, неизвестно в каком, и ты не знаешь, что сказать и что не сказать, лучше ли кричать «да» или кричать «нет», кричать или вообще молчать — господи, так не кричи, не кричи, если и впрямь ничего, совсем ничего не знаешь и думаешь, что тебя теперь бьют за один этот крик; но, если перестаешь кричать, они решают, что уже не очень-то больно, а то и вовсе не больно, и, значит, нужно снова, да похлеще, ремень слеп и глух, он не видит и не слышит, что кричат только глаза, что от страху, от боли и отчаяния они вот-вот выскочат, ремень, коль однажды взъярился, обычно бьет до тех пор, пока не устанет, пока и сам от такой порки не разнеможится, и ты потом уплетаешься, семеня ногами, куда-нибудь в закуток, если у тебя еще раньше не отлетел туда ботинок, и твои выплаканные глаза с минуту, а то и дольше испуганно и отчаянно озираются, дух у тебя по-прежнему перехватывает, но рано или поздно ты понемногу успокаиваешься, глаза возвращаются на свое место, и поскольку слез нет в них, но и настоящего покоя в них нет, то уже не крик, а лишь обыкновенный плач поднимается в тебе, и до того тихо и робко, что только тихие, целебные и успокоительные слезы могли бы его приглушить, но все они выплаканы. И глаза устают! Чистые, а у детей они такие лучистые и правдивые, даже когда и лукавят, эти глаза подчас замутятся, изменятся неузнаваемо, разучатся и удивляться. Потом их прикроют сухие веки: так и уснут они в закутке. И когда поздним вечером мать — иной раз и матери умеют так бить — переносит ребенка из закутка в постель, он и во сие на руках у нее задрожит, весь заколотится. И мать, даже та, что ловка лупцевать, почувствует эту бурю, ведь ребенку она дала жизнь, она не может не чувствовать, и, если прежде у нее ничего не болело или не очень болело, теперь-то наверняка заболит, и будет болеть все больше и больше; она и то, пожалуй, узнает, постигнет — и этому собственный ребенок научит ее,— что боль взрослого, а особенно детская боль болит и во сие.
2
Да, я вроде перехватил малость. С этой самой поркой, разумеется. Что ж, лупили меня, и, бывало, изрядно. Ремень мне противен — глаза б мои на него не смотрели. Не ношу ремня и никогда не буду носить. Люди, что носят ремень, да еще кожаный с металлической пряжкой, пусть и хорошие люди, не знаю почему (а впрочем, знаю), всегда немного мне подозрительны. Не обижайтесь! Просто дремлет во мне этакая мыслишка, этакий мнительный росток мысли. А вообще-то я не люблю подозревать людей попусту. И на родителей не сержусь, я сюда и другие порки приплел, я ведь всякого нагляделся, видел и как других бьют. Иные родители ох и здоровы драть. И не скрывают этого, излупят, искровенят собственного ребенка, хоть на улице. А потом скажут: «Ну и что?! Это же мой ребенок».
Однажды я видел, как красивая, рослая и сильная женщина пнула, и именно на улице, своего пятилетнего сынишку в животик. Из-за ерунды. На нем были новые ботиночки, и его понесло в грязь. Хотел обновку в грязи испробовать. Сами судите: какой ребенок не обрадуется новым ботиночкам и останется равнодушным к грязи? Новые ботиночки и грязь — это же прекрасно! Спросите у малышей, разве это не так?! А если думаете, что это не так, что вещи эти несовместимы, если вам кажется, что грязь не прекрасна, объясните им, но таким образом, чтобы и вам,
да-да, N вам понравилось. Ведь и вам пришлось бы кое-что объяснить, и уж коль зашла о вас речь, то, пожалуй, и у вас свои понятия, как вам надобно объяснять. И у вас ведь есть своя грязь, ей-ей! У нас своя грязь, мы и новые ботиночки любим, причем те, что подороже, и, пожалуй, именно для грязи, чем больше грязи — тем и ботиночки подороже. Быть может, и эта женщина — я же ее знаю, хорошо знаю,— может, и она огорчилась, что и у нее новые ботиночки и своя грязь, только в ту минуту, наверно, казалось ей, что до грязи далеко, ну а ребенку долго ли до грязи добраться, захочет, сумеет и сам ее сотворить, совсем как взрослый, разве что побыстрей да попривлекательней. И эта сильная женщина вдруг сразу — бац! Я сказал — в животик, а на самом деле пнула его в яички. Не хочется говорить чересчур откровенно. Иные этого не переносят, рассуждают так: приличный человек, а главное, писатель должен всегда прилично и красиво выражаться. Об этом у нас уже шла речь. Но в конце концов, слово «яичко» не звучит бог весть как некрасиво или неприлично. Если бы мы говорили о взрослом мужчине, тогда была бы проблема! Не боитесь, господа! Откиньте страх, чувствительные дамочки и барышни! Смело можете читать дальше! Действительно, речь шла не о взрослом мужчине. Это был лишь пятилетний мальчонка, а у него действительно всего-то яички, да и их почти нет; в самом деле один животик, а что еще? Головка на шейке, какие-то руки или ручонки, которыми он все время что-то хватает, потом ноги, чтобы надеть на них новые ботиночки и всласть пошлепать по грязи, ну а ежели под этим пузиком у него что-то висит, его ли это вина? Частенько пятилетний мальчонка еще и обмочится, хотя и сам в толк не возьмет, как такое могло приключиться. Я и по себе это знаю. Но говорю о том, что видел тогда; видел, как этот мальчонка умирал от страха и боли и как вскорости мать бежала с ним к доктору, а он не унимаясь кричал, плакал навзрыд. Л потом и мать плакала, жалела мальчонку и себя и злилась на себя: «Как просто беды натворить, как легко собственного ребенка искалечить!» Бедняжка! Может, она и жаловалась и сердилась, что некому горю ее посочувствовать. Хорошо еще, доктор выручил, сделал мальчонке укол от боли и немножко его утешил. Да и мать наверняка купила потом сыну какую-нибудь ерунду, конфеты или воздушную кукурузу, уж мать знает, что нужно сыну купить. С неделю мальчонка еще дома полеживал и посиживал по закуткам, вздыхал и постанывал, но наконец и это прошло, и он снова стал здоровым и веселым мальчонкой. И на мать не сердился — а как на собственную мать сердиться? Каждая мать должна ребенка воспитывать, но каждая делает это по-разному. Главное — чтобы ее сынишка был приличный и послушный, чтобы был всегда чистенький и руки чтоб были чистенькие, чтоб не шлепал по грязи и не водился с плохими мальчишками — от них он бог весть чего наберется. И даже ей мог бы однажды сказать — известно, дети бывают неудачными, а если и удачными, то, возможно, неблагодарными или страшно невоспитанными,— так вот, этот мальчик, ежели его плохие дети испортят, мог бы ей, родной матери, сказать, что она пнула его тогда не только в животик, но и ниже и что он это запомнил и никогда не забудет, потому что в тот день она купила ему конфетки и воздушную кукурузу...
3
Ну, я уже в своей стихии, теперь пошло, вижу — само пишется, я уже снова мальчик. Хожу в школу, учусь, а иногда не учусь, особенно-то и учиться не надо, и без того всякое запоминаю, а другой раз напрасно только терзаю голову, никак не могу в нее вбить то, что задали, некоторые вещи просто нейдут в голову, хоть я их кое-как, по крохам, по кусочкам, и собираю и укладываю в ней, а потом радуюсь, что все знаю, что все у меня в голове и, стало быть, могу побегать спокойно или заскочить к кому-нибудь в гости, а вечером с легким сердцем лечь спать и радоваться еще в постели, особенно если суббота — ну какой бы осел в субботу вечером не радовался? Про воскресенье и не говорю, потому что в воскресенье, и обычно уже с самого утра, у меня почти всегда вырастают крылья. Вздумай я какое воскресенье подробно описать вам, ей-богу, у меня вышла бы вся бумага, хотя сейчас, озираясь, вижу, что бумаги вдосталь. Ну зачем, зачем обо всем писать?! В воскресенье дома меня не бывает, прибегаю только к обеду чего-нибудь наскоро проглотить, в воскресенье все можно съесть и все вкусно, вот я чего-нибудь и хватаю, чтоб мне еще и на улице было вкусно, и потом снова ношусь, прихожу домой лишь вечером, иной раз совсем затемно, и тогда обычно получаю по крыльям. Но мне не привыкать стать; если порка так порка, а если всего-навсего крик, ну и что?! Частенько я еще и в постели скалю зубы: и это называется порка, и это называется крик? Отец ворчит, и мама грозится, но я долго не скалюсь и отзываться не отзываюсь, даже словечка не вымолвлю, ах, я так притомился! Засыпаю, чисто голубок. И не замечаю, когда отец с мамой перестают меня распекать.
Да вот что толку?! В понедельник прихожу в школу и, хотя в субботу знал все, не знаю вдруг ничего, и даже именно то, что больше всего учил, что в субботу так долго и упорно вдалбливал в голову, за воскресенье из головы у меня напрочь выветрилось. Я, ей-богу, и рта не раскрываю. Л как его раскроешь, когда в голове пустота? А ведь не было пустоты, не было бы, спроси меня учитель о чем-нибудь другом, уж я бы тогда сумел намолоть, глядишь, и его бы огорошил, но как назло он спрашивает именно то, чего я не знаю, что просто в голову мне не лезет, а если и влезет, тут же — фьюить! Я и на учителя злюсь: ну чего бы ему не спросить то, что я знаю?
Бывает, однако, что и повезет, особенно если учитель терпелив и дает мне немножко подумать, а иной раз достаточно, чтобы он ненадолго забылся или о чем-то задумался. Вот и получается: я чуточку шевелю мозгами, он чуточку ждет, наверняка у него какие-то другие, неведомо какие, может совсем обыкновенные, домашние, заботы, хотите верьте, хотите нет, а у меня на это дело нюх, и я не раз по нему видел, что спрашивает он просто так, ради того, чтобы только спросить, это ведь его обязанность, учитель как-никак должен подчас своих учеников проверять. Однако частенько он и сам забывает, о чем спросил, ну а я, не будь дурак, тут же этим пользуюсь и начинаю совсем о другом говорить, и это здорово у меня получается: трещу, трещу, трещу. Он опомнится, прислушается, бывает, ему это и понравится. Он дает мне поговорить минуту, а то и две и лишь потом вспоминает: «Постой! Я ведь тебя о чем-то другом спрашивал. Ты это о чем тарахтишь?» Но меня уже не остановишь, боже избавь! Сыплю, да так шибко, словно собрался высыпать все, что когда-либо выучил, словно бы знаю даже больше того и хочу перед ним и остальными учениками этим похвастаться. Но учителю, видать, уже невтерпеж, он скучающе машет рукой и говорит: «Ну хватит! Садись!» А потом опять кого-нибудь спрашивает.
15 № 2196 Иногда просто нужна удача. И в школе. Не обязательно большая. Бывает, достаточно, чтобы какой однокашник шепнул единственное слово. Повторяешь это слово, а то попытаешься его как-нибудь обыграть, сделать из него фразу. И пусть она не из лучших и вовсе не хитрая, хватит и того, что ты ее произнес: тем временем тот же или другой однокашник шепнет еще слово, а то и целую фразу подкинет, ну а там уж и сам вокруг этого крутишься, авось выкрутишься: сначала подправишь первую фразу, потом попробуешь добавить вторую из двух-трех ловких слов, конечно если умеешь их приукрасить или знаешь, что тем или иным словом и блеснуть недурно. Вот и блеснешь, а там из двух-трех слов можешь и семь фраз слепить. Учитель, глядишь, тебя еще и похвалит. А если и нет, то по крайней мере скажет с пониманием: «Н-да! Не совсем то, но я хотя бы вижу, что это ты учил!»
4
К Гульданам я захаживаю. Бываю часто у них. Но теперь там немного по-другому. С тех пор как Имро дома, у Вильмы нет для меня времени — во всяком случае, не столько, сколько было прежде. Подчас мне сдается, что она относится ко мне почти как моя замужняя сестра: «Вот тебе пирог, и сиди смирно, потому как Имришко только что уснул».
Такие речи я хорошо понимаю. Иной раз это звучит, как если бы она сказала: «Вот тебе, мальчик, пирог! И лучше сразу отчаливай, на улице съешь!»
Но я ее понимаю. Знаю, что у нее полно с Имришкой забот. Знаю и то, что ему нужен покой и сон, нужно много-много спать.
Но иной раз мне кажется, что ей нечего уж так с ним носиться, он ведь и без того спит, непробудно спит. А как я надеялся на него! Думал, он чего-нибудь принесет, может, и то, что потерял наш Биденко, или хотя бы что взамен принесет, может, и самого Биденко мне заменит. Но он так ничего и не заменил, ничего не принес, принес лишь себя, и у Вильмы теперь одни заботы. Заботы принес ей, и только!
Разумеется, эти ее заботы и я теперь чувствую. Частенько их чувствую. Вечно: «Тсс!», «Тсс!» Она велит мне молчать, даже когда я ничего не говорю.
А меня это мучит. Пускай я ребенок и знаю, что должен молчать и молчу, но иной раз и мне хочется сказать что-нибудь. Иногда думаю, что ей поможет это, мы ведь прежде хорошо понимали друг друга и всегда обо всем разговаривали. А теперь одно: «Тсс!» Словно бы про все забыла или думает, что ребенок только тогда и бывает доволен, если получит что-нибудь в лапу.
И все-таки я понятливый. Что, в общем-то, я хочу? Что я могу хотеть? Имришко болен, а он Вильмин муж, она его так ждала. Я ей только помогал ждать, но, пожалуй, лишь потому, что и мне хотелось ждать, а некого было. Разве Вильма виновата в том, что наш Виденко не вернулся с войны? Разве она виновата, что муж ее, Имришко, вернулся не таким, каким был прежде, каким должен был быть, о каком мы вместе мечтали и какого ждали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
На родителей я не сержусь, хоть они меня порют, и нередко здорово порют. Только держись! Как завижу ремень, начинаю охать и ахать, дело-то известное, что и как бывает с ремнем. А хуже всего, когда не знаешь, что кричать и как кричать, сознаться ли, нет ли, а то и тогда сознаться, когда на тебе нет вины, потому что ремень — это ремень, уж раз начнут ремнем выяснять, виноват ты или не виноват, ох и больно! Жутко больно! Иной раз и то признаешь, в чем вовсе не повинен, а ремень все лупит и лупит, потому что он уже в действии и ему кажется, что ты надрываешься лишку; а как тут не вадрываться, когда ты принял на себя даже то, чего вообще не было и быть не могло или было где-то совсем в другом месте, неизвестно в каком, и ты не знаешь, что сказать и что не сказать, лучше ли кричать «да» или кричать «нет», кричать или вообще молчать — господи, так не кричи, не кричи, если и впрямь ничего, совсем ничего не знаешь и думаешь, что тебя теперь бьют за один этот крик; но, если перестаешь кричать, они решают, что уже не очень-то больно, а то и вовсе не больно, и, значит, нужно снова, да похлеще, ремень слеп и глух, он не видит и не слышит, что кричат только глаза, что от страху, от боли и отчаяния они вот-вот выскочат, ремень, коль однажды взъярился, обычно бьет до тех пор, пока не устанет, пока и сам от такой порки не разнеможится, и ты потом уплетаешься, семеня ногами, куда-нибудь в закуток, если у тебя еще раньше не отлетел туда ботинок, и твои выплаканные глаза с минуту, а то и дольше испуганно и отчаянно озираются, дух у тебя по-прежнему перехватывает, но рано или поздно ты понемногу успокаиваешься, глаза возвращаются на свое место, и поскольку слез нет в них, но и настоящего покоя в них нет, то уже не крик, а лишь обыкновенный плач поднимается в тебе, и до того тихо и робко, что только тихие, целебные и успокоительные слезы могли бы его приглушить, но все они выплаканы. И глаза устают! Чистые, а у детей они такие лучистые и правдивые, даже когда и лукавят, эти глаза подчас замутятся, изменятся неузнаваемо, разучатся и удивляться. Потом их прикроют сухие веки: так и уснут они в закутке. И когда поздним вечером мать — иной раз и матери умеют так бить — переносит ребенка из закутка в постель, он и во сие на руках у нее задрожит, весь заколотится. И мать, даже та, что ловка лупцевать, почувствует эту бурю, ведь ребенку она дала жизнь, она не может не чувствовать, и, если прежде у нее ничего не болело или не очень болело, теперь-то наверняка заболит, и будет болеть все больше и больше; она и то, пожалуй, узнает, постигнет — и этому собственный ребенок научит ее,— что боль взрослого, а особенно детская боль болит и во сие.
2
Да, я вроде перехватил малость. С этой самой поркой, разумеется. Что ж, лупили меня, и, бывало, изрядно. Ремень мне противен — глаза б мои на него не смотрели. Не ношу ремня и никогда не буду носить. Люди, что носят ремень, да еще кожаный с металлической пряжкой, пусть и хорошие люди, не знаю почему (а впрочем, знаю), всегда немного мне подозрительны. Не обижайтесь! Просто дремлет во мне этакая мыслишка, этакий мнительный росток мысли. А вообще-то я не люблю подозревать людей попусту. И на родителей не сержусь, я сюда и другие порки приплел, я ведь всякого нагляделся, видел и как других бьют. Иные родители ох и здоровы драть. И не скрывают этого, излупят, искровенят собственного ребенка, хоть на улице. А потом скажут: «Ну и что?! Это же мой ребенок».
Однажды я видел, как красивая, рослая и сильная женщина пнула, и именно на улице, своего пятилетнего сынишку в животик. Из-за ерунды. На нем были новые ботиночки, и его понесло в грязь. Хотел обновку в грязи испробовать. Сами судите: какой ребенок не обрадуется новым ботиночкам и останется равнодушным к грязи? Новые ботиночки и грязь — это же прекрасно! Спросите у малышей, разве это не так?! А если думаете, что это не так, что вещи эти несовместимы, если вам кажется, что грязь не прекрасна, объясните им, но таким образом, чтобы и вам,
да-да, N вам понравилось. Ведь и вам пришлось бы кое-что объяснить, и уж коль зашла о вас речь, то, пожалуй, и у вас свои понятия, как вам надобно объяснять. И у вас ведь есть своя грязь, ей-ей! У нас своя грязь, мы и новые ботиночки любим, причем те, что подороже, и, пожалуй, именно для грязи, чем больше грязи — тем и ботиночки подороже. Быть может, и эта женщина — я же ее знаю, хорошо знаю,— может, и она огорчилась, что и у нее новые ботиночки и своя грязь, только в ту минуту, наверно, казалось ей, что до грязи далеко, ну а ребенку долго ли до грязи добраться, захочет, сумеет и сам ее сотворить, совсем как взрослый, разве что побыстрей да попривлекательней. И эта сильная женщина вдруг сразу — бац! Я сказал — в животик, а на самом деле пнула его в яички. Не хочется говорить чересчур откровенно. Иные этого не переносят, рассуждают так: приличный человек, а главное, писатель должен всегда прилично и красиво выражаться. Об этом у нас уже шла речь. Но в конце концов, слово «яичко» не звучит бог весть как некрасиво или неприлично. Если бы мы говорили о взрослом мужчине, тогда была бы проблема! Не боитесь, господа! Откиньте страх, чувствительные дамочки и барышни! Смело можете читать дальше! Действительно, речь шла не о взрослом мужчине. Это был лишь пятилетний мальчонка, а у него действительно всего-то яички, да и их почти нет; в самом деле один животик, а что еще? Головка на шейке, какие-то руки или ручонки, которыми он все время что-то хватает, потом ноги, чтобы надеть на них новые ботиночки и всласть пошлепать по грязи, ну а ежели под этим пузиком у него что-то висит, его ли это вина? Частенько пятилетний мальчонка еще и обмочится, хотя и сам в толк не возьмет, как такое могло приключиться. Я и по себе это знаю. Но говорю о том, что видел тогда; видел, как этот мальчонка умирал от страха и боли и как вскорости мать бежала с ним к доктору, а он не унимаясь кричал, плакал навзрыд. Л потом и мать плакала, жалела мальчонку и себя и злилась на себя: «Как просто беды натворить, как легко собственного ребенка искалечить!» Бедняжка! Может, она и жаловалась и сердилась, что некому горю ее посочувствовать. Хорошо еще, доктор выручил, сделал мальчонке укол от боли и немножко его утешил. Да и мать наверняка купила потом сыну какую-нибудь ерунду, конфеты или воздушную кукурузу, уж мать знает, что нужно сыну купить. С неделю мальчонка еще дома полеживал и посиживал по закуткам, вздыхал и постанывал, но наконец и это прошло, и он снова стал здоровым и веселым мальчонкой. И на мать не сердился — а как на собственную мать сердиться? Каждая мать должна ребенка воспитывать, но каждая делает это по-разному. Главное — чтобы ее сынишка был приличный и послушный, чтобы был всегда чистенький и руки чтоб были чистенькие, чтоб не шлепал по грязи и не водился с плохими мальчишками — от них он бог весть чего наберется. И даже ей мог бы однажды сказать — известно, дети бывают неудачными, а если и удачными, то, возможно, неблагодарными или страшно невоспитанными,— так вот, этот мальчик, ежели его плохие дети испортят, мог бы ей, родной матери, сказать, что она пнула его тогда не только в животик, но и ниже и что он это запомнил и никогда не забудет, потому что в тот день она купила ему конфетки и воздушную кукурузу...
3
Ну, я уже в своей стихии, теперь пошло, вижу — само пишется, я уже снова мальчик. Хожу в школу, учусь, а иногда не учусь, особенно-то и учиться не надо, и без того всякое запоминаю, а другой раз напрасно только терзаю голову, никак не могу в нее вбить то, что задали, некоторые вещи просто нейдут в голову, хоть я их кое-как, по крохам, по кусочкам, и собираю и укладываю в ней, а потом радуюсь, что все знаю, что все у меня в голове и, стало быть, могу побегать спокойно или заскочить к кому-нибудь в гости, а вечером с легким сердцем лечь спать и радоваться еще в постели, особенно если суббота — ну какой бы осел в субботу вечером не радовался? Про воскресенье и не говорю, потому что в воскресенье, и обычно уже с самого утра, у меня почти всегда вырастают крылья. Вздумай я какое воскресенье подробно описать вам, ей-богу, у меня вышла бы вся бумага, хотя сейчас, озираясь, вижу, что бумаги вдосталь. Ну зачем, зачем обо всем писать?! В воскресенье дома меня не бывает, прибегаю только к обеду чего-нибудь наскоро проглотить, в воскресенье все можно съесть и все вкусно, вот я чего-нибудь и хватаю, чтоб мне еще и на улице было вкусно, и потом снова ношусь, прихожу домой лишь вечером, иной раз совсем затемно, и тогда обычно получаю по крыльям. Но мне не привыкать стать; если порка так порка, а если всего-навсего крик, ну и что?! Частенько я еще и в постели скалю зубы: и это называется порка, и это называется крик? Отец ворчит, и мама грозится, но я долго не скалюсь и отзываться не отзываюсь, даже словечка не вымолвлю, ах, я так притомился! Засыпаю, чисто голубок. И не замечаю, когда отец с мамой перестают меня распекать.
Да вот что толку?! В понедельник прихожу в школу и, хотя в субботу знал все, не знаю вдруг ничего, и даже именно то, что больше всего учил, что в субботу так долго и упорно вдалбливал в голову, за воскресенье из головы у меня напрочь выветрилось. Я, ей-богу, и рта не раскрываю. Л как его раскроешь, когда в голове пустота? А ведь не было пустоты, не было бы, спроси меня учитель о чем-нибудь другом, уж я бы тогда сумел намолоть, глядишь, и его бы огорошил, но как назло он спрашивает именно то, чего я не знаю, что просто в голову мне не лезет, а если и влезет, тут же — фьюить! Я и на учителя злюсь: ну чего бы ему не спросить то, что я знаю?
Бывает, однако, что и повезет, особенно если учитель терпелив и дает мне немножко подумать, а иной раз достаточно, чтобы он ненадолго забылся или о чем-то задумался. Вот и получается: я чуточку шевелю мозгами, он чуточку ждет, наверняка у него какие-то другие, неведомо какие, может совсем обыкновенные, домашние, заботы, хотите верьте, хотите нет, а у меня на это дело нюх, и я не раз по нему видел, что спрашивает он просто так, ради того, чтобы только спросить, это ведь его обязанность, учитель как-никак должен подчас своих учеников проверять. Однако частенько он и сам забывает, о чем спросил, ну а я, не будь дурак, тут же этим пользуюсь и начинаю совсем о другом говорить, и это здорово у меня получается: трещу, трещу, трещу. Он опомнится, прислушается, бывает, ему это и понравится. Он дает мне поговорить минуту, а то и две и лишь потом вспоминает: «Постой! Я ведь тебя о чем-то другом спрашивал. Ты это о чем тарахтишь?» Но меня уже не остановишь, боже избавь! Сыплю, да так шибко, словно собрался высыпать все, что когда-либо выучил, словно бы знаю даже больше того и хочу перед ним и остальными учениками этим похвастаться. Но учителю, видать, уже невтерпеж, он скучающе машет рукой и говорит: «Ну хватит! Садись!» А потом опять кого-нибудь спрашивает.
15 № 2196 Иногда просто нужна удача. И в школе. Не обязательно большая. Бывает, достаточно, чтобы какой однокашник шепнул единственное слово. Повторяешь это слово, а то попытаешься его как-нибудь обыграть, сделать из него фразу. И пусть она не из лучших и вовсе не хитрая, хватит и того, что ты ее произнес: тем временем тот же или другой однокашник шепнет еще слово, а то и целую фразу подкинет, ну а там уж и сам вокруг этого крутишься, авось выкрутишься: сначала подправишь первую фразу, потом попробуешь добавить вторую из двух-трех ловких слов, конечно если умеешь их приукрасить или знаешь, что тем или иным словом и блеснуть недурно. Вот и блеснешь, а там из двух-трех слов можешь и семь фраз слепить. Учитель, глядишь, тебя еще и похвалит. А если и нет, то по крайней мере скажет с пониманием: «Н-да! Не совсем то, но я хотя бы вижу, что это ты учил!»
4
К Гульданам я захаживаю. Бываю часто у них. Но теперь там немного по-другому. С тех пор как Имро дома, у Вильмы нет для меня времени — во всяком случае, не столько, сколько было прежде. Подчас мне сдается, что она относится ко мне почти как моя замужняя сестра: «Вот тебе пирог, и сиди смирно, потому как Имришко только что уснул».
Такие речи я хорошо понимаю. Иной раз это звучит, как если бы она сказала: «Вот тебе, мальчик, пирог! И лучше сразу отчаливай, на улице съешь!»
Но я ее понимаю. Знаю, что у нее полно с Имришкой забот. Знаю и то, что ему нужен покой и сон, нужно много-много спать.
Но иной раз мне кажется, что ей нечего уж так с ним носиться, он ведь и без того спит, непробудно спит. А как я надеялся на него! Думал, он чего-нибудь принесет, может, и то, что потерял наш Биденко, или хотя бы что взамен принесет, может, и самого Биденко мне заменит. Но он так ничего и не заменил, ничего не принес, принес лишь себя, и у Вильмы теперь одни заботы. Заботы принес ей, и только!
Разумеется, эти ее заботы и я теперь чувствую. Частенько их чувствую. Вечно: «Тсс!», «Тсс!» Она велит мне молчать, даже когда я ничего не говорю.
А меня это мучит. Пускай я ребенок и знаю, что должен молчать и молчу, но иной раз и мне хочется сказать что-нибудь. Иногда думаю, что ей поможет это, мы ведь прежде хорошо понимали друг друга и всегда обо всем разговаривали. А теперь одно: «Тсс!» Словно бы про все забыла или думает, что ребенок только тогда и бывает доволен, если получит что-нибудь в лапу.
И все-таки я понятливый. Что, в общем-то, я хочу? Что я могу хотеть? Имришко болен, а он Вильмин муж, она его так ждала. Я ей только помогал ждать, но, пожалуй, лишь потому, что и мне хотелось ждать, а некого было. Разве Вильма виновата в том, что наш Виденко не вернулся с войны? Разве она виновата, что муж ее, Имришко, вернулся не таким, каким был прежде, каким должен был быть, о каком мы вместе мечтали и какого ждали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75