Умного человека все равно не проведешь, кого ты думаешь провести? Если от чужих слов воротит тебя, так сам скажи, за что ты воевал, какой ты герой! Ты должен всегда защитить собственное, да и чужое справедливое слово, тебе это нужно, да и твой это долг. Иначе ты и впрямь покажешься смешным — не себе, а другим, именно тем, на которых ссылался ты уже наперед, возможно, хотел их и правда задобрить, но не хотел достаточно поумнеть, чтобы и их попять до конца, а они, может, именно этою от тебя ждали, особенно позже, в обычной жизни, где нужно соблюдать обычные правила, которых держатся все обычные, умные и честные люди. А что, если тебя когда-нибудь спросят, не чувствуешь ли ты себя немного неловко, не бывают ли у тебя такие минуты, когда ты и сам задаешься вопросом: не был ли ты лишь минутным героем, а после, когда нужно было платить обычной, будничной ценой, ты протягивал лишь единственную, одну и ту же монету, чтобы возвыситься ею над остальными, и чаще над теми, кто пришел уже позже в более нормальную жизнь, словно у тебя не было или ты не хотел иметь достаточно мелочи? Поразмысли, братец, поразмысли над прошлым и настоящим, не забывай и о будущем и взвешивай все на обычных весах, которыми пользуются в обычной, справедливой жизни, и, если иной раз чего-то недостает, добавь, добавь и тогда, когда глупцы из-за твоей мудрости и справедливости считают тебя дураком! Добавь и не горюй! Брат мой, ты ведь хорошо это знаешь: в обычной жизни не плачут но картошке или по щепотке какого-то жалкого табака! А о том, что ты был героем, о том лучше не думай, пусть тебя это вовсе не волнует, потому что об этом всегда умнее и справедливей рассудят те, что придут после тебя. Если твое геройство чего-нибудь стоило, его наверняка сумеют оценить. Истинное геройство становится таковым лишь тогда, когда героя нет, когда он уже ничего ни от кого не хочет и ничего не ждет. Только глупый и маленький человечек еще при жизни ждет, что кто-то придет ему поклониться...
з
О стольких вещах Имро хотелось поговорить! Но он лишь изредка позволял себе задумываться, некогда было особенно размышлять. Не то чтобы у него не хватало времени, времени было достаточно, да вот какое это было время... Дождь, снег, непогодье, тучи! Сколько раз думал он о своих родных лишь потому, что некому было пожаловаться!
Хотелось и молиться. Всякий день хотелось молиться, по мысли у него так путались, а то и рвались, что он не мог сотворить даже «отченаш». Забыл «отченаш», забыл и «богородицу», иной раз казалось ему, что он уже все забыл. И лишь торчали кверху эти высокие, ветрами, снегом и дождем исхлестанные ели, иногда они гулко лопались, а иногда молчаливо стояли во мгле и немо взывали к нему, не давая забыть о себе постоянным напоминанием, ибо были всегда перед глазами, со всех сторон обступая его. Иногда он останавливался и, опустив руки, смотрел на них: господи боже, что я тут делаю, кто все это выдумал, зачем я сюда пришел? Сколько тут дерева, а я стою без дела или все хожу и хожу, кому от этого польза, для чего это нужно? И скольких людей я обидел! И сколько обидели меня! Скольких я уже потерял и от скольких отступился! О господи, для чего это нужно? Поможет ли это кому? Действительно ли поможет? Если я творю грех, кто меня оправдает? А разве мне не делают зла? И это уже не око за око, а за око — четыре, за зуб — шесть зубов. А рядом со мной и такие, у которых, может, вообще нет зубов, а они все еще должны платить, все еще должны платить, так могу ли я от них отступиться?
4
А положение все ухудшалась. О каком-либо сплошном фронте уже действительно не приходилось и говорить. Если где-то еще и были крупные отряды, то постепенно они дробились на более мелкие либо просто сокращались, потому что люди один за другим убегали домой, к семьям, а среди тех, кто оставался, тяжело было поддерживать дисциплину и моральную стойкость. Многие сердились на командиров, считая, что именно командиры, особенно высшие, те, что отдали приказ к отступлению, все и загубили.— Что же, собственно, получилось? — спрашивали вслух.— Ведь у нас было все: машины, пушки, снаряжение, оружие и боеприпасы, полевые кухни и продовольствие! Где же это? Кому и зачем мы это оставили? Что теперь в горах станем делать?
О серьезных боях нечего было и думать. Если что будет, так только небольшие вылазки, но и те часто не должны повторяться, по крайней мере в одном и том же месте или даже где-то поблизости, ведь это опасно, они привлекли бы к себе внимание немцев, и иному небольшому отряду это грозило бы гибелью.
Поэтому и отряд, в котором был Имро, постоянно передвигался с места на место, и зачастую это были долгие и мучительные марши, и, если раньше у людей редко бывала крыша над головой, теперь она была еще реже, то и дело приходилось спать под открытым небом. Сначала у них были палатки, но ими не пользовались, а теперь, когда непрестанно лило, их страшно не хватало, хотя ставить их на одну-единую ночь все равно не имело смысла — только морока с ними.
После дождливых дней немного распогодилось, но ночью морозило, люди не могли спать по ночам, не спали и днем. Все были простужены и кашляли. Мало того, что болело горло, что у многих был насморк и грипп,— некоторые подхватили воспаление легких или бронхит, другие трудно мочились, у кого нарушилось кровообращение, а у кого мутило в желудке, начался понос. О головной боли или усталости никто и не заикался. Люди обычно даже не знали, скольким из них приходилось одолевать долгий и изнурительный переход в сильном жару. Только когда кто-нибудь уже впадал в беспамятство, ему пытались как-то помочь или где-то оставить его, но это возможно было сделать лишь ночью, спустившись в деревню, хотя и такое было опасно. Больной мог поплатиться за это жизнью, да и тем, кто нес его или прятал, не поздоровилось бы.
Но хуже всего была неуверенность. Никто не знал, до каких пор все это будет» длиться. Никто не знал, что его ждет завтра, что послезавтра. Никто не знал, что его ждет здесь и что там, что на этом месте, а что на другом, и придет ли он вообще с одного места на другое. Некоторые теперь завидовали тем, кто ушел сразу, в самом начале, подумывали, не уйти ли хотя бы теперь, но опасались, не разыскивают ли их уже дома гражданские или военные власти. Скорей всего, да. Может, даже немцы. Наверняка нашлась какая-нибудь добрая душа, успевшая шепнуть немцам, что, дескать, такой-то и такой уже давненько не проживает в деревне. Еще и у семьи начнутся неприятности, передряги. Немцы вряд ли кого пощадят, ну как тут идти домой? Кто туда пойдет? Кто по своей воле кинется волку в пасть?
5
Волк может иногда глядеть овечкой; А если и не овечкой, то но крайней мере добрым малым.
«Словаки в Банска-Биетрице и округе! Мощные бронированные соединения немецких вооруженных сил приведены в боевую готовность для наступления на ваш край. Борьба, к которой принудили вас безответственные антисловацкие элементы, злоупотребляющие вашими патриотическими чувствами, подходит к концу.
Сопротивление бесполезно! Напрасно будет пролита дорогая словацкая кровь, напрасно будет уничтожена прекрасная словацкая земля. Прекратите бессмысленную борьбу, она стоит ненужных жертв вашей отчизне, которую вы все, несомненно, любите.
Подумайте о Варшаве, где польский генерал БорКоморовский сдался со всеми офицерами и со всеми повстанцами. Никогда не придет помощь, обещанная вам.
Кто сдастся, тот спасет свою жизнь! Подумайте о своих женах и детях. Вывесите белые флаги, чтобы сохранить свое имущество. На рукава наденьте белые повязки! Палка с белой материей — наилучшее для вас оружие. Кто сложит оружие и сдастся, тому мы торжественно обещаем
пощаду.
Выловлены подстрекатели и московские агенты. Уничтожайте этих преступников, которые обманули вас, или передавайте их немецким властям.
У нас в руках грозное оружие. Вы избавите себя от рокового конца!
Сдаваясь, вы спасаете свою отчизну и свою жизнь. Немецкий комендант в Словакии Гёффле, обергруппенфюрер СС и генерал полиции».
Такие или подобные листовки находили часто, В основном до падения Банска-Бистрицы, да и позже. Они были обращены к солдатам и партизанам, и почти в каждой говорилось: «Выходите из леса, сдавайте оружие, идите домой и приступайте к мирному труду!»
И эти листовки действовали на них. На всех действовали. Поэтому запрещалось собирать их. Но их тайком собирали и прочитывали. Многие послушались этого воззвания, ушли к женам и детям, а некоторых гнал домой холод и голод, и, если им везло, а главное, находились влиятельные знакомые, с ними и ни ранду ничего не случалось. Однако многие домой не пришли, напрасно размахивали они листовкой, с нею же отправлялись они в концентрационный лагерь, если по дороге не настигала их пуля. Повсюду: в канаве, на лугу, под деревом, в любом месте — можно было найти мертвого штатского или солдата, у которого в руке или в кармане была листовка, обещающая спокойный мирный труд, .свободу, тепло, еду и сон.
6
Иной раз Имро так хотелось обо всем этом кому-нибудь написать! Но не мог он. Карандаш, ручка, бумага были для него роскошью. Смешно, но это так. Правда, ему-то смешно не было. Если он иногда и смеялся, то нездоровый получался смех, не раз он и сам своего смеха пугался. По-настоящему смеялся он обычно только тогда, когда было что есть. И тогда вспоминал он и Вильму, и отца, и Штеф-ку, и Вильмин сад, и начатую работу, которую мастеру пришлось доканчивать одному, вспоминал он и Вильмины герани, с которыми целое лето она столько возилась, вечно обирала с них мошек, в особенности с одной, что стояла в горнице на окне, на нее обычно светило солнце, когда Имро утром вставал. Что ты делаешь, Вильма? Очень на меня сердишься? Некому тебе помочь, а меня и выбранить не можешь. Есть ли у тебя еще та лиловая герань? И все ли она еще такая запорошенная? Ты по-прежнему встаешь спозаранку и внимательно оглядываешь листочки герани, не пристали ли к ним какие мушки, а потом протираешь подоконник, собираешь с него пыль и сухие цветки или ты повынесла уже все горшки в подполье? Что ты делаешь, Вильма? Думаешь обо мне? Очень сердишься? Вильма, неужто и у нас такая безрадостная погода?
Он решил, что должен ей написать, но написать что-то Совершенно другое, чем хотел поначалу, написать о тех на первый взгляд пустяковых и все же главных вещах: о еде, о холоде и голоде, о товариществе, даже о таком товариществе, когда, собственно, и товарищей уже нет. Написать! Написать, написать, написать!
Но он не написал.
Потому что — мы же сказали — иногда времени не хватало, а если и хватало, так либо он был изнурен, либо просто ему нечем было писать. А когда, случалось, вечером или ночью его поднимали идти на какое-нибудь небольшое дело в деревню — уничтожить немецкий патруль, а может, всего лишь кого обокрасть или чего-нибудь выведать,— он едва ли вспоминал о ручке или бумаге; не вспомнил он об этом даже тогда, когда наткнулся па почту, а в другой раз и на добросердечного, но крайне пугливого почтаря, который покормил его уяшном, потом трясущимися руками нашарил в почтарскои сумке ключ от канцелярии, соседней с его комнатой; кроме обычных вещей, какие бывают на почте, там были еще и мешки, доставленные как раз в тот день благодетельной почтой, и в один из них почтарь насыпал ему четыре литра коричневой фасоли, но Имро, хотя там тогда все внимательно оглядел, радовался только ужину, а еще больше фасоли, оттого-то он так похлопывал почтаря, охотно бы и расцеловал и обнял его — однако даже тогда он не вспомнил, что почта служит и для другого.
7
После затяжных походов они поселились на более длительный срок в землянке под высоким деревянным накатом, крытым хвоей. Над ней трудился Имро. Командир, зная, Имро плотник, даже поручил ему руководить работой. И землянка получилась на славу, уж такое они проявили усердие! К сожалению, не было в ней порядочных окон. Два окна, правда, были, но не было стекол, потому пришлось забить их хвоей и мхом, отчего стало дымно и душно. Приходилось то и дело проветривать, и тогда опять делалось холодно, землянка как следует не прогревалась, и поэтому люди по-прежнему страдали от холода и по-прежнему были недовольные, озябшие, угрюмые, голодные, а порой им не хотелось даже ворчать, жаловаться, часто между ними устанавливалась тягостная тишина, нарушаемая лишь сморканием, кашлем и вздохами.
Больше всего их мучил голод, а некоторым ужасно недоставало и курева, и потому причетник, хотя сам некурящий, не раз еще вспоминал те восемь или семь — теперь уже никто не знал, сколько на самом деле их было или должно было быть,— пожалуй, семь, да, семь мешков, взятых в имении. Мы помним историю последнего мешка, как он вновь и вновь ид пол пялен, покуда кузнец Опофрей не возмутился. Однако история мешка на этом не кончилась, причетник еще pas наполнил его, и из него снова все вышло, а уж когда из мешка весь табачный дух совсем-совсем выветрился, кинули его раненому цыгану, «надпоручику». Надпоручиком он не был, но все его так называли. Был то обыкновенный солдат, но всей видимости цыганского роду-племени, и хоть он не признавался в этом, однако страшно любил говорить о цыганах и по обыкновению ругал их; людям его разговоры были уже знакомы и нравились, потому что ими он порой веселил всех. В самом деле, это был обыкновенный солдат в форме словацкой армии, и не было у него никакой звездочки и, должно быть, никогда не было, но его и командир любил и всегда называл надпоручиком.
А цыган этот, надпоручик без единой звездочки, был настоящий курильщик, заядлый курильщик, и, когда ему мешок отдали, он несказанно обрадовался и осторожно, тихонечко — поскольку был ранен — сел и, повертев мешок туда-сюда, вытряс из него чуточку мусору, и хватило его как раз на одну закрутку. Говорю же, то был заядлый курильщик — при куреве он всегда был спокойнее, чем другие, порой забывал, что он ранен, и откалывал такие номера, что люди диву давались, как это он умеет так вдруг взбодриться и откуда в нем что берется — просто взрыв энергии, остроумия, подковырок, всяческих выдумок, забавных песенок. Страшно любил поговорить.
— Ну, ребята, коли вы все уж так завздыхали, расскажу-ка я вам кой-чего.— Он потряс перед собой самокруткой, будто ею и собирался продолжить рассказ. Потом чуть призадумался.— Что бы вам такое поведать? Ага, вот! Все-то вы вздыхаете, что нечего есть и что у вас того-сего лету! Послушайте, люди, уж как-нибудь выдюжите! Ведь у вас у всех здоровые ноги, чего ж вам не выдюжить! Я не то чтоб вам завидовал! Чего мне вам завидовать? Золотые вы мои, христом-богом клянусь, ведь вы даже не знаете, для чего у вас ноги! А к тому же у вас еще лапы и рот, еще и глаза! А вы подчас так разговариваете, будто господь бог вам не только разуму не дал, а будто не дал вам начисто ничего, даже будто еще и обобрал вас, будто у вас рога забрал, да и то, что к тем рогам приложено, а может, л не приложено, хотя у некоторых из вас такие рога, лапы и рты, что и на десятерых хватило бы, но вы только тогда о том узнаёте, когда надо что-то схватить или сожрать. Дева Мария, святой Мартин Лютер, да и святой Ленгарт Омнитальскйй и вы, что сидите вокруг меня и с кем я готов, правда еще не сейчас, отойти на небо сине-голубое! Золотые мои, вы ведь даже не знаете, чего хотите, пусть и говорится: кому как угодно, а мы как знаем, да не так оно. II знаем, и не знаем. Некоторые знают, да не скажут. Будь у меня ваши ноги, не подмени господь бог мою собственную, настоящую ногу эдакой вот стервой раздутой,— он похлопал себя по раненой ноге,— я, ей-богу, ой как бы забегал, а потом и спросить бы сумел, эх, ей-богу, у вас бы я рога не стал занимать, их бы я и по дороге нашел, а понадобилось бы — они б и сами из меня выскочили. Дева Мария! Средь добрых и дурных людей все ведь можно найти.
Люди улыбались. Некоторые пробовали его подколоть, но надпоручик без звездочек не дал себя сбить с толку. Он сделал две короткие затяжки, утер пальцем нижнюю губу, потом ее еще чуть полизал и продолжил: — Расскажу вам, к примеру, такую историю. О цыгане.— Он опять говорил так, чтобы всем было ясно, что сам-то себя он не причисляет к цыганам.— Я, если хотите знать, иной раз болею за эти цыганские души. Был у нас такой ловкий цыганище, и всегда он мне нравился, вот из-за него я и других полюбил. Ох и озорной был! Настоящий цыган, ловкий цыган! Уж больно мне нравился. Шел он как-то утром, может чуть подвыпивший, со свадьбы домой, был в добром настроении; как играл на свадьбе всю ночь, и это его еще малость держало; контрабас его держал — был он контрабасист, и инструмент у него был хороший, завидный такой, когда бывал он в подпитии, поиграет на нем за милую душу, а потом на нем же дает себя и отнести. Куда угодно. Хоть в канаву. Ну и шел он, значит, держал контрабас, тот — его, и был он собой доволен, потому как хорошо заработал, получил за игру триста крон, да и утро было хорошее, день у него хорошо начинался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
з
О стольких вещах Имро хотелось поговорить! Но он лишь изредка позволял себе задумываться, некогда было особенно размышлять. Не то чтобы у него не хватало времени, времени было достаточно, да вот какое это было время... Дождь, снег, непогодье, тучи! Сколько раз думал он о своих родных лишь потому, что некому было пожаловаться!
Хотелось и молиться. Всякий день хотелось молиться, по мысли у него так путались, а то и рвались, что он не мог сотворить даже «отченаш». Забыл «отченаш», забыл и «богородицу», иной раз казалось ему, что он уже все забыл. И лишь торчали кверху эти высокие, ветрами, снегом и дождем исхлестанные ели, иногда они гулко лопались, а иногда молчаливо стояли во мгле и немо взывали к нему, не давая забыть о себе постоянным напоминанием, ибо были всегда перед глазами, со всех сторон обступая его. Иногда он останавливался и, опустив руки, смотрел на них: господи боже, что я тут делаю, кто все это выдумал, зачем я сюда пришел? Сколько тут дерева, а я стою без дела или все хожу и хожу, кому от этого польза, для чего это нужно? И скольких людей я обидел! И сколько обидели меня! Скольких я уже потерял и от скольких отступился! О господи, для чего это нужно? Поможет ли это кому? Действительно ли поможет? Если я творю грех, кто меня оправдает? А разве мне не делают зла? И это уже не око за око, а за око — четыре, за зуб — шесть зубов. А рядом со мной и такие, у которых, может, вообще нет зубов, а они все еще должны платить, все еще должны платить, так могу ли я от них отступиться?
4
А положение все ухудшалась. О каком-либо сплошном фронте уже действительно не приходилось и говорить. Если где-то еще и были крупные отряды, то постепенно они дробились на более мелкие либо просто сокращались, потому что люди один за другим убегали домой, к семьям, а среди тех, кто оставался, тяжело было поддерживать дисциплину и моральную стойкость. Многие сердились на командиров, считая, что именно командиры, особенно высшие, те, что отдали приказ к отступлению, все и загубили.— Что же, собственно, получилось? — спрашивали вслух.— Ведь у нас было все: машины, пушки, снаряжение, оружие и боеприпасы, полевые кухни и продовольствие! Где же это? Кому и зачем мы это оставили? Что теперь в горах станем делать?
О серьезных боях нечего было и думать. Если что будет, так только небольшие вылазки, но и те часто не должны повторяться, по крайней мере в одном и том же месте или даже где-то поблизости, ведь это опасно, они привлекли бы к себе внимание немцев, и иному небольшому отряду это грозило бы гибелью.
Поэтому и отряд, в котором был Имро, постоянно передвигался с места на место, и зачастую это были долгие и мучительные марши, и, если раньше у людей редко бывала крыша над головой, теперь она была еще реже, то и дело приходилось спать под открытым небом. Сначала у них были палатки, но ими не пользовались, а теперь, когда непрестанно лило, их страшно не хватало, хотя ставить их на одну-единую ночь все равно не имело смысла — только морока с ними.
После дождливых дней немного распогодилось, но ночью морозило, люди не могли спать по ночам, не спали и днем. Все были простужены и кашляли. Мало того, что болело горло, что у многих был насморк и грипп,— некоторые подхватили воспаление легких или бронхит, другие трудно мочились, у кого нарушилось кровообращение, а у кого мутило в желудке, начался понос. О головной боли или усталости никто и не заикался. Люди обычно даже не знали, скольким из них приходилось одолевать долгий и изнурительный переход в сильном жару. Только когда кто-нибудь уже впадал в беспамятство, ему пытались как-то помочь или где-то оставить его, но это возможно было сделать лишь ночью, спустившись в деревню, хотя и такое было опасно. Больной мог поплатиться за это жизнью, да и тем, кто нес его или прятал, не поздоровилось бы.
Но хуже всего была неуверенность. Никто не знал, до каких пор все это будет» длиться. Никто не знал, что его ждет завтра, что послезавтра. Никто не знал, что его ждет здесь и что там, что на этом месте, а что на другом, и придет ли он вообще с одного места на другое. Некоторые теперь завидовали тем, кто ушел сразу, в самом начале, подумывали, не уйти ли хотя бы теперь, но опасались, не разыскивают ли их уже дома гражданские или военные власти. Скорей всего, да. Может, даже немцы. Наверняка нашлась какая-нибудь добрая душа, успевшая шепнуть немцам, что, дескать, такой-то и такой уже давненько не проживает в деревне. Еще и у семьи начнутся неприятности, передряги. Немцы вряд ли кого пощадят, ну как тут идти домой? Кто туда пойдет? Кто по своей воле кинется волку в пасть?
5
Волк может иногда глядеть овечкой; А если и не овечкой, то но крайней мере добрым малым.
«Словаки в Банска-Биетрице и округе! Мощные бронированные соединения немецких вооруженных сил приведены в боевую готовность для наступления на ваш край. Борьба, к которой принудили вас безответственные антисловацкие элементы, злоупотребляющие вашими патриотическими чувствами, подходит к концу.
Сопротивление бесполезно! Напрасно будет пролита дорогая словацкая кровь, напрасно будет уничтожена прекрасная словацкая земля. Прекратите бессмысленную борьбу, она стоит ненужных жертв вашей отчизне, которую вы все, несомненно, любите.
Подумайте о Варшаве, где польский генерал БорКоморовский сдался со всеми офицерами и со всеми повстанцами. Никогда не придет помощь, обещанная вам.
Кто сдастся, тот спасет свою жизнь! Подумайте о своих женах и детях. Вывесите белые флаги, чтобы сохранить свое имущество. На рукава наденьте белые повязки! Палка с белой материей — наилучшее для вас оружие. Кто сложит оружие и сдастся, тому мы торжественно обещаем
пощаду.
Выловлены подстрекатели и московские агенты. Уничтожайте этих преступников, которые обманули вас, или передавайте их немецким властям.
У нас в руках грозное оружие. Вы избавите себя от рокового конца!
Сдаваясь, вы спасаете свою отчизну и свою жизнь. Немецкий комендант в Словакии Гёффле, обергруппенфюрер СС и генерал полиции».
Такие или подобные листовки находили часто, В основном до падения Банска-Бистрицы, да и позже. Они были обращены к солдатам и партизанам, и почти в каждой говорилось: «Выходите из леса, сдавайте оружие, идите домой и приступайте к мирному труду!»
И эти листовки действовали на них. На всех действовали. Поэтому запрещалось собирать их. Но их тайком собирали и прочитывали. Многие послушались этого воззвания, ушли к женам и детям, а некоторых гнал домой холод и голод, и, если им везло, а главное, находились влиятельные знакомые, с ними и ни ранду ничего не случалось. Однако многие домой не пришли, напрасно размахивали они листовкой, с нею же отправлялись они в концентрационный лагерь, если по дороге не настигала их пуля. Повсюду: в канаве, на лугу, под деревом, в любом месте — можно было найти мертвого штатского или солдата, у которого в руке или в кармане была листовка, обещающая спокойный мирный труд, .свободу, тепло, еду и сон.
6
Иной раз Имро так хотелось обо всем этом кому-нибудь написать! Но не мог он. Карандаш, ручка, бумага были для него роскошью. Смешно, но это так. Правда, ему-то смешно не было. Если он иногда и смеялся, то нездоровый получался смех, не раз он и сам своего смеха пугался. По-настоящему смеялся он обычно только тогда, когда было что есть. И тогда вспоминал он и Вильму, и отца, и Штеф-ку, и Вильмин сад, и начатую работу, которую мастеру пришлось доканчивать одному, вспоминал он и Вильмины герани, с которыми целое лето она столько возилась, вечно обирала с них мошек, в особенности с одной, что стояла в горнице на окне, на нее обычно светило солнце, когда Имро утром вставал. Что ты делаешь, Вильма? Очень на меня сердишься? Некому тебе помочь, а меня и выбранить не можешь. Есть ли у тебя еще та лиловая герань? И все ли она еще такая запорошенная? Ты по-прежнему встаешь спозаранку и внимательно оглядываешь листочки герани, не пристали ли к ним какие мушки, а потом протираешь подоконник, собираешь с него пыль и сухие цветки или ты повынесла уже все горшки в подполье? Что ты делаешь, Вильма? Думаешь обо мне? Очень сердишься? Вильма, неужто и у нас такая безрадостная погода?
Он решил, что должен ей написать, но написать что-то Совершенно другое, чем хотел поначалу, написать о тех на первый взгляд пустяковых и все же главных вещах: о еде, о холоде и голоде, о товариществе, даже о таком товариществе, когда, собственно, и товарищей уже нет. Написать! Написать, написать, написать!
Но он не написал.
Потому что — мы же сказали — иногда времени не хватало, а если и хватало, так либо он был изнурен, либо просто ему нечем было писать. А когда, случалось, вечером или ночью его поднимали идти на какое-нибудь небольшое дело в деревню — уничтожить немецкий патруль, а может, всего лишь кого обокрасть или чего-нибудь выведать,— он едва ли вспоминал о ручке или бумаге; не вспомнил он об этом даже тогда, когда наткнулся па почту, а в другой раз и на добросердечного, но крайне пугливого почтаря, который покормил его уяшном, потом трясущимися руками нашарил в почтарскои сумке ключ от канцелярии, соседней с его комнатой; кроме обычных вещей, какие бывают на почте, там были еще и мешки, доставленные как раз в тот день благодетельной почтой, и в один из них почтарь насыпал ему четыре литра коричневой фасоли, но Имро, хотя там тогда все внимательно оглядел, радовался только ужину, а еще больше фасоли, оттого-то он так похлопывал почтаря, охотно бы и расцеловал и обнял его — однако даже тогда он не вспомнил, что почта служит и для другого.
7
После затяжных походов они поселились на более длительный срок в землянке под высоким деревянным накатом, крытым хвоей. Над ней трудился Имро. Командир, зная, Имро плотник, даже поручил ему руководить работой. И землянка получилась на славу, уж такое они проявили усердие! К сожалению, не было в ней порядочных окон. Два окна, правда, были, но не было стекол, потому пришлось забить их хвоей и мхом, отчего стало дымно и душно. Приходилось то и дело проветривать, и тогда опять делалось холодно, землянка как следует не прогревалась, и поэтому люди по-прежнему страдали от холода и по-прежнему были недовольные, озябшие, угрюмые, голодные, а порой им не хотелось даже ворчать, жаловаться, часто между ними устанавливалась тягостная тишина, нарушаемая лишь сморканием, кашлем и вздохами.
Больше всего их мучил голод, а некоторым ужасно недоставало и курева, и потому причетник, хотя сам некурящий, не раз еще вспоминал те восемь или семь — теперь уже никто не знал, сколько на самом деле их было или должно было быть,— пожалуй, семь, да, семь мешков, взятых в имении. Мы помним историю последнего мешка, как он вновь и вновь ид пол пялен, покуда кузнец Опофрей не возмутился. Однако история мешка на этом не кончилась, причетник еще pas наполнил его, и из него снова все вышло, а уж когда из мешка весь табачный дух совсем-совсем выветрился, кинули его раненому цыгану, «надпоручику». Надпоручиком он не был, но все его так называли. Был то обыкновенный солдат, но всей видимости цыганского роду-племени, и хоть он не признавался в этом, однако страшно любил говорить о цыганах и по обыкновению ругал их; людям его разговоры были уже знакомы и нравились, потому что ими он порой веселил всех. В самом деле, это был обыкновенный солдат в форме словацкой армии, и не было у него никакой звездочки и, должно быть, никогда не было, но его и командир любил и всегда называл надпоручиком.
А цыган этот, надпоручик без единой звездочки, был настоящий курильщик, заядлый курильщик, и, когда ему мешок отдали, он несказанно обрадовался и осторожно, тихонечко — поскольку был ранен — сел и, повертев мешок туда-сюда, вытряс из него чуточку мусору, и хватило его как раз на одну закрутку. Говорю же, то был заядлый курильщик — при куреве он всегда был спокойнее, чем другие, порой забывал, что он ранен, и откалывал такие номера, что люди диву давались, как это он умеет так вдруг взбодриться и откуда в нем что берется — просто взрыв энергии, остроумия, подковырок, всяческих выдумок, забавных песенок. Страшно любил поговорить.
— Ну, ребята, коли вы все уж так завздыхали, расскажу-ка я вам кой-чего.— Он потряс перед собой самокруткой, будто ею и собирался продолжить рассказ. Потом чуть призадумался.— Что бы вам такое поведать? Ага, вот! Все-то вы вздыхаете, что нечего есть и что у вас того-сего лету! Послушайте, люди, уж как-нибудь выдюжите! Ведь у вас у всех здоровые ноги, чего ж вам не выдюжить! Я не то чтоб вам завидовал! Чего мне вам завидовать? Золотые вы мои, христом-богом клянусь, ведь вы даже не знаете, для чего у вас ноги! А к тому же у вас еще лапы и рот, еще и глаза! А вы подчас так разговариваете, будто господь бог вам не только разуму не дал, а будто не дал вам начисто ничего, даже будто еще и обобрал вас, будто у вас рога забрал, да и то, что к тем рогам приложено, а может, л не приложено, хотя у некоторых из вас такие рога, лапы и рты, что и на десятерых хватило бы, но вы только тогда о том узнаёте, когда надо что-то схватить или сожрать. Дева Мария, святой Мартин Лютер, да и святой Ленгарт Омнитальскйй и вы, что сидите вокруг меня и с кем я готов, правда еще не сейчас, отойти на небо сине-голубое! Золотые мои, вы ведь даже не знаете, чего хотите, пусть и говорится: кому как угодно, а мы как знаем, да не так оно. II знаем, и не знаем. Некоторые знают, да не скажут. Будь у меня ваши ноги, не подмени господь бог мою собственную, настоящую ногу эдакой вот стервой раздутой,— он похлопал себя по раненой ноге,— я, ей-богу, ой как бы забегал, а потом и спросить бы сумел, эх, ей-богу, у вас бы я рога не стал занимать, их бы я и по дороге нашел, а понадобилось бы — они б и сами из меня выскочили. Дева Мария! Средь добрых и дурных людей все ведь можно найти.
Люди улыбались. Некоторые пробовали его подколоть, но надпоручик без звездочек не дал себя сбить с толку. Он сделал две короткие затяжки, утер пальцем нижнюю губу, потом ее еще чуть полизал и продолжил: — Расскажу вам, к примеру, такую историю. О цыгане.— Он опять говорил так, чтобы всем было ясно, что сам-то себя он не причисляет к цыганам.— Я, если хотите знать, иной раз болею за эти цыганские души. Был у нас такой ловкий цыганище, и всегда он мне нравился, вот из-за него я и других полюбил. Ох и озорной был! Настоящий цыган, ловкий цыган! Уж больно мне нравился. Шел он как-то утром, может чуть подвыпивший, со свадьбы домой, был в добром настроении; как играл на свадьбе всю ночь, и это его еще малость держало; контрабас его держал — был он контрабасист, и инструмент у него был хороший, завидный такой, когда бывал он в подпитии, поиграет на нем за милую душу, а потом на нем же дает себя и отнести. Куда угодно. Хоть в канаву. Ну и шел он, значит, держал контрабас, тот — его, и был он собой доволен, потому как хорошо заработал, получил за игру триста крон, да и утро было хорошее, день у него хорошо начинался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75