Иначе бы о том и говорить не стоило.
День был погожий. Незадолго до этого прошел дождь, а теперь снаружи весело заливались соловьи и ласточки. Разумеется, щебетали и воробьи, и всякие иные птахи, но ласточки больше всего подходят к нашему рассказу. Марта опять была дома одна и была одета довольно легко, она как раз закатывала фрукты в банки, плита уже топилась, и в кухне было жарко. Имро глядел на нее, сперва любовался умелыми пальцами, что ловко накладывали на банки целлофановую бумагу и резиновое кольцо, а потом взгляд его невольно скользнул от рук к обнаженным плечам, и когда он повнимательнее присмотрелся к ней, пообмерив ее глазами, то вдруг встревожился, стал насвистывать, встал, а через минуту опять сел.
Что же случилось с Имро?
Он понял вдруг, что у него вытянулся солдатик. И даже очень, почти с поручика. Сперва он было подумал, что это ему только мерещится, однако поручик стал еще больше выпрямляться. Словно хотел вытянуться аж до капитана.
Имро поначалу это изумило. Он перекинул ногу за ногу, а поручик, хоть и остался поручиком, все еще стоял навытяжку. Кто бы мог подумать? Имро и сам еще недавно, да еще сегодня, когда шел сюда, не поверил бы, что у него такой шустрый поручик.
Марта тем временем уместила банки с компотом в большой алюминиевой кастрюле и попросила Имро помочь ей переставить кастрюлю на плиту.
Имро с минуту был в замешательстве. Как же теперь встать, вдруг Марта заметит что? Однако потом он услужливо поднялся, нарочно чуть наклонился и в таком положении оставался все время. Гопля, кастрюля на плите! Затем Имро снова уселся, а поручик меж тем в удивлении вертелся и озирался, хотя теперь уже немного и успокоился, словно готовый выполнить любое важное .задание.
Возможно, все это продолжалось и недолго. Но за это короткое время у Имро многое пронеслось в голове, возможно, подумалось и вспомнилось, сколько всего ушло безвозвратно, сколько он упустил и сколько напортил. Но пожалуй, он и немного порадовался, надеясь, что многое еще можно поправить и наверстать.
Но, должно быть, именно потому, что с некоторых пор Имро приучил себя, размышляя о чем-нибудь, пусть о совершенно обычных вещах, делать это со всей серьезностью, посерьезнел вдруг и поручик, он как бы тоже задумался и сразу превратился всего лишь в сгорбленного старшину, а потом и вовсе в бедного солдатишку, которому отказали в увольнительной, не захотели отпустить из казармы даже на прогулку...
Но как бы то ни было, по дороге домой Имро был в очень хорошем настроении и, казалось, радовался вечеру. Должно быть, поэтому, а может, и по другой причине или просто захотелось немного взбодрить себя, подойдя к деревне, он завернул в корчму и взбодрил себя больше, чем намеревался вначале. Домой пришел в сильном подпитии, но Вильма, благо была занята, сперва ничего не заметила. Он показался ей только каким-то чудным, чуднее обычного, не подивилась она ни его хорошему настроению — с некоторых пор ничего особенного от его хороших настроений она уже не ждала. Имришко все больше стад ее раздражать. Подчас она не хотела в этом себе и признаться, но, случалось, это вырывалось наружу, она научилась на Имришко уже и пофыркивать, а иной раз, даже без причины, малость его и подкалывать. Но на сей раз подколоть его не захотела. И не подколола. Лишь прикрикнула. Сперва потому, что он, шмыгнув мимо, задел ее, а ей показалось, что он нарочно ее толкнул, и уж потом, когда Имро положил руку ей на плечо, она учуяла, что он где-то выпил: — Если ты где-то пьешь, лучше до меня не дотрагивайся!
Но Имро минуту-другую не отпускал ее, пытаясь заглянуть ей в лицо, потом только улыбнулся, вернее, ухмыльнулся, и рука его медленно, словно бы он хотел, несмотря ни на что, Вильму погладить, снова повисла.
И этот вечер, хотя поначалу Имришко и радовался ему, снова ничего не принес, он ничуть не отличался от прочих вечеров.
Тоскливо. Пусто. Пусто, как и прежде.
Когда-никогда он снова заходил в имение, пробовал и к Марте прижаться, и раз-другой это ему удалось, но солдатик, солдатик снова не слушался.
Имро частенько над этим подтрунивал и над собой подшучивал, случалось, и при других. Будто ему и впрямь все было трын-трава. Иной раз выпивал и тогда осмеливался отпустить и скользкую шутку, а нередко, чтобы от себя отвести внимание, кидал камешек и в Вильмин огород. Иногда они меж собой и ругались, и мастеру приходилось вмешиваться, хотя Вильма — у нее-то уж было время понатореть — и сама неплохо справлялась и часто умела поддеть Имро так, что его как следует пронимало. Раз, когда он обидел ее, крепко разозлив, она нарочно сдержалась, выждала, пока они остались одни, и лишь тогда шепотом сказала ему: — Бедняжка, постели боишься! Сожрал мою жизнь, а теперь и постели моей боишься. Оттого-то всякий раз меня оскорбляешь. Только оскорблять и умеешь.
Имро после этого еще сильней запил. Чувствовал, что это вредит ему, но не щадил себя. Бывало, много дней кряду вваливался домой пьяным и всегда находил в горнице разобранную постель, на которую с трудом забирался, а уж потом пытался раздеться. Раза два залезал на постель в ботинках и еще нарочно возил ногами, чтобы сильней все загваздать. А когда совсем выбивался из сил, уставал, уже засыпая, может, даже во сне, незлобиво ворчал, будто сам для себя: — Разуй меня, разуй!.. Все... в горах!.. Все это... считай... от этих лекарств...
19
Приходит осень, и снова все клонится к худшему. Солнце хоть и светит, но уже мерклое, зачастую и днем, а поутру, поутру и вовсе, бывает, не в силах продраться сквозь молочную мглу... Порой и мглы этой не бог весть как много, но у солнца нет уже былой остроты, оно не такое чистое — можно глядеть на него не прищурясь, иногда это всего лишь обыкновенный шар или красная тарелка, что потихоньку подымается, осторожно всходя из-за облезлых полей, а иногда это как бы уже и не солнце, и даже не шар, у него нет формы, привычной для солнца, это обычная копна сена, которую какой-то забывчивый или расточительный крестьянин оставил на луговине, а невесть какой шалопай либо, может, работник, бедный пастушонок, которому было холодно и тоскливо возле коров, подпалил эту копну — она взялась огнем, вся раска)
лилась, а потом вдруг поостыла, мгла остудила ее, облизала ей пламя, но раскаленность оставила, чтобы озябший мальчонка и многие годы спустя мог вспоминать об этой огромной огненно яркой копне.
А как погода еще больше испортится и солнце вообще перестанет показываться, напрасно тогда глядеть на луга или на рощу, над которой что ни утро всякий день выпрыгивало, пока было еще молодым, майское и июньское солнце, чтобы по небу батраки и скотники, работники и работнички, исхудалые, но всегда загорелые поденщики и поденщицы и даже не поденщики — все эти людишки, умники, пересмешники и певцы, что не владели и пядью земли, но вечно, словно божьи жучки, в ней копошились, потому что сызмальства едва из постели, даже, может, всего лишь с подстилки в кладовке, в каморке, с сена в сарайчике, из норки или норы, черт-те откуда они выбегали, и тропка вела их порой напрямки к гнезду жаворонка, они знали жаворонка, знали и жавороночьи яички, знали и стежку к пруду, откуда из года в год вылавливал, кто-то рыбешек, прежде чем они делались рыбами, а там. в зеленом тростнике ухали глазастые лягушата, поднимали мудрые рожицы, подмигивали детям и учили их петь,— чтобы по нему, этому самому солнцу, все эти людишки, которые не имели часов, но знали часы и умели их делать, определяли время; по этому солнцу, что всходило над рощей, они вновь и вновь проверяли солнечные часы, пытаясь улучшить их, солнце уточняло и подправляло их меры, без устали приходилось эти солнечные часы заново рисовать, переносить, опять подправлять и опять рисовать, но им всегда в них что-то не нравилось, они мечтали о настоящих часах, наручных или карманных, их не надо так часто чинить, на них можно глядеть в тени и на солнце; однако это солнце, по которому определяем мы время, да и время на часах, учило их большему, учило не только постигать меры, не только смотреть на часы, но часы и придумывать и создавать, оно постоянно касалось их своей часовой стрелкой и учило измерять время точнее, чем они могли осознать, оно вписывало время в их плоть и кровь, а то просто давало им это время, чтобы не надо было жить по часам, чтобы угадывать время, даже не глядя на солнце; солнце открывало им, что именно в этот час, в мае или июне, оно стоит над рощей, а в августе уже над лугом, в сентябре оно пронизывает кусты шиповника и терна," а к исходу сентября и в начале октября оно освещает уже иной луг, и луг тот неоглядный, там солнце они увидят и в ноябре, если не будет тумана или доведя, но увидят его несколько дальше и немного поздней, да они и сами, минута в минуту, могут высчитать, когда на этом самом лугу ноябрьское солнце захочет им вербу позолотить. А если они еще остры на язык, то возьмут да скажут: позолотить хочет, а у самого золота нет, ноябрь дал солнцу только латуни!
20
Снаружи светит латунное, даже будто бы медное солнце, выманивает человека на волю, но Имро солнцу не верит. А можно было бы и иначе сказать: кабы солнце умело думать, а кто-то смог бы его мысли выразить словом, а верней, в двух-трех словах, можно было б сказать, что и солнце не верит ему. Они словно друг дружку боятся.
Мастер работает, он уже порядком состарился, но все еще работает. И у Вильмы полно дел. Нужно перекопать сад, повыбрать из него лишнее, кое-что сгрести в уголок и отложить под перегной или компост, одно сжечь, другое закопать, вынуть из земли то, что зимой могло бы померзнуть, кое-что надобно проредить, кое-что освободить, ну а что мешает, просто изничтожить — в саду у нее всякое расплодилось. Пожалуй, не каждый бы это заметил, ибо Вильмин сад, привыкший за прошлые годы к порядку, выглядит не так уж и плохо, но, похоже, он и сам не прочь побахвалиться и поднести кой-чего больше, чем Вильме хотелось бы, а где поднес даже то, чего Вильма вообще не хотела. Весной придется ей потрудиться в саду еще усерднее.
И в парке работы невпроворот; с березок и кленов уже облетела листва, ветер ворошит ее по траве, граблями ее надо повыгрести, ибо даже зима, коль уж быть зиме, не должна напоминать околичанам, что в их деревне где-то непорядок.- А ну как зимой не выпадет снег? Или выпадет, да тут же растает, и тогда трава, хоть и утратила зелень, глядела бы еще хуже, если бы некому было сгрести с нее листья и чуть расчесать.
По счастью, возле Вильмы всегда крутятся дети. Конечно, не бог весть какая это помощь, у Вильмы не хватает для них даже грабелек, да и были б, вы же знаете, каковы дети, в одном месте подгребут и в другом, а чуть поодаль переворошат и то, что уже сгребли и собрали в кучку, или откуда-нибудь принесут кучку, и им даже невдомек, что их кучка, над которой они немного и потрудились, ни к чему в парке. Дети есть дети, бывают и такие, которые думают, что парк на то и причесывают, чтобы в нем были какие-нибудь кучки. Вильме приходится их еще и воспитывать. Они слушаются ее, а когда и не слушаются, иной раз им кажется, что без Вильминых наставлений в парке было бы чуточку веселей. Можно было бы и костер разложить. Но об этом и говорить не надобно. Тут Вильма сама им потрафляет, находит в парке подходящее место, где можно сжечь весь мусор, отбросы и бумагу, коробки от сигарет, использованные билеты и еще многое, чем взрослые украсили парк. Дети обожают смотреть на костер. Только Вильмиы костер для них всего лишь костерок. Иные за ее спиной кривят и вертят носами, эх, честное слово, они бы не такой огонек развели! Позволь она им, они, право, в Околичном все деревья бы пообломали, даже из дома принесли бы полешек, вот был бы костер! Но что делать? Раз не костер, пускай хоть костерок. А если бы и того не было, достало бы и дыма, детей и дым бы устроил. Ведь и при дыме можно крик поднять. А Вильма, хоть поминутно и одергивает детей, крик переносит. Она и сама не прочь покричать. Детям часто кажется, что она кричит больше всех. Но хоть они все время над ней и подтрунивают, не будь ее долго в парке, ее бы им куда как не хватало. Именно этой Вильмы-крикуньи детям, пожалуй, больше всего и не хватало бы. Но откуда детям об этом знать? Вильма же здесь!
А по вечерам родители частенько ругают детей: — Чем от тебя так несет? Смердишь, будто вытащили тебя из коптильни.
— Я Вильме помогал.
— Вильме помогаешь, а дома пальцем не двинешь. Ладно, только явись завтра такой замаранный и вонючий, я кривули твои враз пообломаю.
И вправду иным детям, особенно тем, кто забыл, что учил утром в школе и что задали на дом, а если и знает, что задали, то забыл сделать уроки, тем и вправду подчас достается, случается и ремнем. Однако ремень опасен до тех пор, пока не началась порка, хуже нет, когда тата держит его в руке, но когда порка уже миновала и тата должен снова им подпоясаться (у него ведь падают брюки, из-за этого он не смог даже как следует замахнуться), то уж потом ремень, когда тата им подпояшется или, если ремень служит только для порки, повесит его на гвоздь либо на вешалку, перестает быть опасным. Иной отец, у которого всего один ремень и он должен им подпоясываться, бывает и смешон. Смешон без ремня, поскольку у него штаны падают, а как подвяжется, так еще смешней. Смешон и ремень. Дети про него забывают, скоренько сделают или доделают уроки, и после ужина — шмыг в постель. Потому что ремень, хоть это и ремень, иной раз годится и для того, чтобы дети быстрей засыпали. Но прежде, чем уснут, или уже в дремоте они снова вспоминают о Вильме, чудится им, что они с ней все еще в парке, что там горит костерок, от которого они чуть воротят нос, но одновременно и радуются, наперед радуются, что завтра, а то послезавтра они опять отправятся в парк помогать Вильме.
21
Имро снова неможется. Из дому почти ие выходит, все у него болит, несколько дней пришлось и отлеживаться. Вильма вызвала к нему лекаря, старого и опытного лекаря, но тот ничем особенно ему не помог; измерил давление, температуру, вытащил из сумки и фонендоскоп, с минуту выслушивал легкие, потом кой о чем еще порас-спрашивал, но это были вопросы, которые он привык задавать любым пациентам, иногда, почитай, и сто раз на дню, между делом отпустил две-три шуточки, но, видать было, эти шутки ему и самому опостылели — он, должно быть, рассказал их по меньшей мере тысячу и один раз,— наконец попросил Имрову мочу для анализа, прописал лекарства, которые прописывал ему всегда, посидел немного, позволил налить себе рюмочку, выпил, затем словно обиженно, но притом как само собой разумеющееся принял от Вильмы другую, непочатую, бутылку и, сунув ее в сумку к фонендоскопу, подумал, что там, пожалуй, поместились бы и две. А чтоб и при уходе не забыть о сво)
ем назначении, он отвел Вильму чуточку в сторону, с серьезным видом покачал головой и еще раз повторил то, что уже сказал раньше, поскольку не скрывал этого и от Имро: — Голубушка, ну что вам сказать?! На дворе осень! Осенью и весной у нас беготни прибавляется. И больницы всегда переполнены. Утешайтесь хотя бы тем, что он такой, какой есть. Это не самое худшее, но лекарства необходимы. И курить надо поменьше. Постарайтесь от курева его отговорить.
— Не слушается. А лекарства он принимает. Все время.
— Надо принимать. Ну а курение хотя бы ограничить. Не хочу вас запугивать, но сигарета пока никому не шла впрок. Мочу сдам на анализ, ну а все прочее скажу, когда приду в следующий раз.
— Пан доктор, а это не опасно?
— Тревожиться не стоит. По крайней мере — пока. Когда я впервые пришел в ваш дом, я не верил, я очень сомневался, будет ли вообще от него какой-нибудь толк» А он выкарабкался, из самого опасного выкарабкался. Легкие у него в порядке. Если, как вы говорите, его рентгеновский снимок у нас, я на всякий случай еще раз взгляну. С почками и печенью — дело хуже. Оттого и ноги болят, оттого и отекают. Да и за легкими надо следить! Запретите ему сигареты, не покупайте их!
— Сам купит!
— Ну хоть теперь, пока он не выходит из дому, не покупайте!
— Не куплю я — отец принесет.
— Надо и ему запретить. Скажите, что все от сигарет. Надо обоих убедить. Но, голубушка, говорю вам, в основном это перепады, неустойчивая погода. У пего и давление теперь упало, и ревматизм мучит, ведь когда осенью и весной погода вот так резко меняется, то и здоровому тяжко.
— Пан доктор, скажите, правда, ничего страшного? Волноваться не надо?
Доктор мягко улыбнулся в ответ, а чтобы еще больше успокоить — ведь он получил и бутылку, а когда придет следующий раз, опять получит, и наверняка палинку, в этом доме наверняка он получит еще немало бутылок, не раз перепадет ему тут и сотняга,— по-свойски положил ей на плечо руку.— Голубушка, ведь мы не первый день знаем друг друга. Я люблю говорить с людьми откровенно. Бояться нечего! Увидите, через два, самое большее три дня ему полегчает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75