У меня тут только солдатские ботинки, и те ужасно рваные, когда оттепель, то промокают.
Лгнешка, тебе не удалось ничего добиться? Знаю, много ходить ты не могла, но меня так тянет домой! Может, пан гл. зам. Прцух попросил бы пана шефа безопасности Кубалу. Агнешка, ведь нас тут в любую минуту могут захватить русские, и потом я уже не смогу узнать о вас совсем, совсем ничего. Если бы ты была с детьми рядом со мной, я не переживал бы. А так, Агнешка, дорогая моя, скажи мне на милость, что это за жизнь? Боже мой, иной раз я так на себя злюсь! Как я мог выбрать такую-то работу?! Если бы я хоть легче ко всему относился! Сколько у меня уже было всяких начальников! А я знай слушался да слушался, хотя они-то свои взгляды меняли. А я, видишь, какой послушный болван! Иной раз ужасно на себя злюсь!
Кланяйся всем! И напиши, если получила ты деньги, А как с тем ящичком, что ты мне послала, когда закололи свинью? Пришел назад? Обо всем напиши! А если ты опять надумаешь послать мне посылку, пошли мне в ней какие-нибудь сигареты, табаку и бумаги, потому что в куреве здесь форменная нужда.
Еще раз всем шлю поклон! Тебе, Агнешка, и моим доченькам, Зузанке и Катаринке!
Храни Вас бог!
Штефан»,
з
Почта, стало быть, работает. Работает, хотя и не для всех. Вильму, меня и наших почтари не жалуют. А мастер временами твердит, что он почтарей не жалует. Особенно когда маленько под хмельком, наскакивает на. них.— На почту я совсем не надеюсь,— заявляет он, и тогда глаза у него чуть расширяются и сверкают, словно загораются всамделишной злостью.— Почта мне еще сроду не сослужила службу. Ведь и этот, что вечно тут по деревне взад-вперед на велосипеде раскатывает, какой же это почтарь? Он даже велосипеда своего не стоит. Знай ездит, ездит, ездит, даром перед людьми комедию ломает. А в сумке ни шиша. Если он сюда ненароком заглянет, увидите, что я с ним сделаю.-—Мастер склоняет к плечу голову, но тут же снопа сердито подымает ее, откидывая даже немного назад, и глаза у него еще больше сверкают, подымает он и руку. Окажись в такую минуту почтарь поблизости, наверняка получил бы от мастера затрещину.
Вильма улыбается. Она понимает, что означают мастеровы слова, знает и почему он говорит их, но у нее свое на уме.
А у меня тоже свое. Обыкновенно я держу сторону Вильмы. В главных вещах мы с пей заодно, ну а в неглавных — ни про какие неглавные я вообще не знаю. Ведь и орех даже, когда он у вас в руках и вы хотите его съесть, сразу вдруг становится главным, а неглавный, должно быть, тот, что еще в кармане или на столе, только и до того дойдет очередь. Ведь что такое один орех? Съешь и десять орехов. А когда ешь их, каждый из этих десяти орехов хотя бы минуточку — главный. Так к чему тогда толковать о неглавном? Если я какой орех и оставлю, ведь он тоже орех, иными словами, и до него дойдет очередь, может быть, съем его после, а может быт г», в не съем, но он главный уже потому, что остался. Настанет час, и с ним тоже что-нибудь да случится.
При Вильмс я бы рассуждать так не мог. Скорей всего, это бы ее раздражало. А мастеру бы понравилось. Потому что этому я у него научился. Честное слово, если бы он меня слышал, непременно меня бы чем-нибудь угостил или хотя бы хлопнул меня по плечу — так бы ему понравилось! Ведь из мастера иной раз просто как из мешка сыплется, болтает он с пятого на десятое, но умеет быть и краток. Однако когда мастер и балаболит, все равно в этом всегда что-то есть. Иной раз оно эдак хлопнет, а то и лягнет. Ей-богу, оно как орех! А в орехе много кое-чего — знаете, даже когда орех пустой, я и тогда люблю в него заглянуть.
Ку-ку, мастер! Ку-ку, Вильма! Думаете, школяр или подмастерье не может сделать «ку-ку»? Думаете, у школяра или у подмастерья нет своего кибица?
Ку-ку, критик! Ну глянь же на меня!
4
Это я просто хотел пошутить. Мальчик — ведь это же я, старые чурбаны! — хотел пошутить.
А в общем-то, все в порядке, почта в самом деле работает, в школу хожу, учитель меня бьет, родители отвешивают оплеухи, хотя бы просто по привычке. И с Вильмой мы в дружбе. Не похоже, чтобы она имела что-то против меня.
Конечно, иной раз и случается какая-нибудь небольшая стычка, но она всегда быстро проходит, о ней легко забываешь. А пусть бы Вильма только осмелилась не забыть! Мы друзья, это правда, только дружбу со мной никто не может ставить себе в заслугу. Со мной легко дружить. Если кто хочет быть умным, я прикинусь глупым, а если кто хочет быть глупым, я еще сильней поглупею. С таким человеком легко дружить!
А кто-нибудь мог бы подумать, что делает мне какое добро, если дружит со мной или в школе сидит со мной за одной партой. Бестолочь ты эдакая, думаешь, охота мне сидеть с таким олухом? А вот сижу. Долящей же я кому-то делать добро! Я всегда жертвую собой. А теперь думай себе, что хочешь. Все равно я буду в выигрыше: либо отвяжусь от тебя, либо свою доброту малость улучшу! А в общем, я тобой дорожу.
Ио то, что тебе говорю, Вильмы и мастера не касается. У нас совсем другие отношения. Ведь они знают меня как облупленного. Они утешают меня, а я — их. Боже, как бы я хотел их иной раз утешить!
Мастер прикидывается веселым, хотя ему не весело. А Вильма —- та и вовсе поникла. И я не знаю, правда не знаю, чем развеселить их. Несу всякую околесицу — а иначе им все равно не поможешь. Хорошо еще, что у меня голова так устроена. Брякну какую глупость, а мастер мне тотчас ее вернет. Брякну опять — мастер опять вернет, да еще и перевернет. Ведь мастер на то и мастер —- умеет с учеником ладить, умеет с ним столковаться.
Несколько раз ои мне и с глазу на глаз говорил: — Думаешь, не знаю, что у тебя внутри? В тебе сам черт сидит. Не знаю, известно ли тебе, что такое нервы, но, как вырастешь, кому-нибудь придется железякой тебя по голове огреть, иначе никакой черт тебя не возьмет.— Потом, понизив голос, добавил:—Слышь, Рудко! Годов тебе мало, а разума господь бог наверняка сообща с Люцифером в голову тебе столько нашвырял, что часом и я, хотя и сам Люцифер, глаза таращу. Я иной раз еще и слова не подыщу, а у тебя оно уже наготове. Знай, опасное это дело, лучше попридержи язык! Пока еще люди тебя не си pa in ива ют, наверняка думают: молодой, глупый, немой! А ног когда разболтаешься, парень, тебя либо придушат, либо в пасть горящих углей насыплют. И я, кабы был господь бог, тоже бы тебе маленько насыпал. Потому что ты иоюхульствуешь, Рудко, богохульствуешь! Всех хулишь, не только бога, но еще и Люцифера. Послушай, Рудко, зачем богохульствовать? Как вырастешь, тебя люди либо распнут, ей-ей, распнут тебя, либо ты сам себя распнешь, ведь, ежели Люцифер тебе насыплет, господь бог тоже захочет себя показать, он милостью своей никого не оставит. А кто спознается и с Люцифером, и с господом богом, тот высоко прыгнет. И люди просто ахнут. Честное слово, Рудко, я тебя уж теперь боюсь. Правда, немного тебя и жалею, ведь, если люди не поймут, что ты знаешься и с господом богом, и с Люцифером, все начнут тебя бить, всякий захочет дать тебе в морду. Знаешь, я всегда надеялся на Имришко, теперь же только тебе, тебе хочу сказать — будь разумным, ведь Имришко тут нет, а у тебя жало из глаз торчит.
— А у вас? Когда вы иной раз хмельной, глаза у вас так и сверкают!
— Ах ты паршивец! Я же тебе хочу... а ты... ну ладно, ладно! Знаешь что, Рудко?! Ты вот так и держись! Умный человек не пропадет, но все-таки в оба гляди! Так, так, Рудко! Да смотри особо не переумничай. Я хотел единственно тебя остеречь, да вот на меня что-то нашло. Еще хочу тебя попросить: когда Вильма одна, приходи к нем немного поболтать.
— Я ведь и так хожу к вам.
— Вот и добро! Болтай себе! Знаешь, о чем ты должен болтать? О чем попало. Главное —- языком молоть. Меня-то это все уже доконало. Имро я бы охотней всего под зад двинул! Но у тебя еще хорошие нервы, болтай, Рудко, болтай!
5
И я болтаю. В любое время болтаю. Иногда и ночью. Правда! Я потому Вильму поминаю, что несколько раз у них ночевал. Мама сердится, когда мне не хочется спать. Не раз мне уже и ночью поддавала. А Вильма никогда. хМастер ездил навещать Якуба и Ондро, а Вильма всякий раз приходила к нашим и спрашивала: -— Рудко не мог бы у нас ночевать? Боязно одной. И к маме идти не хочу, чтоб дом не пустовал.
— Бери его! — Наша мама рада, что я ухожу из дому. По крайней мере не надо меня ужином кормить.
И я, бывало, радовался. У Вильмы я всегда ужинал лучше, чем дома. А сон что — я повсюду одинаково высыпаюсь. Да и своя выгода тут была: не нужно было рано ложиться. Первым делом мы наедались, йотом калякали, а потом — что же... Вдруг за разговором я засыпал. Даже не знаю, когда она переносила меня в постель.
Но раза два-три я держался стойко. Целый вечер выдержал. Немного потрещал, но дал и Вильме поговорить, потому что она старшая. Я всегда так — пусть знает, что мне все интересно, а там она уже и сама трещит. И рада, что Не перебиваю ее.
По когда не перебиваешь, долго не выдерживаешь. Ни с того ни с сего глаза сами начинают слипаться, и потом уж трудно слушать. Если мне дремлется, я уже не притворяюсь. Сначала пробую пересилить себя, а потом говорю Вильме: — Вильма, мне уже слать охота.
— Бедненький! Л я тебе все рассказываю. Но гляди, чтоб завтра дома не жаловался! Уложу тебя. Где хочешь спать? В Имришковой?
— Все равно. Не сердись, Вильма, я тебя слушал. Только чуточку глаза слипаются.
— Ах ты, мой воробушек! Как долго я тебя мучаю, позабылась маленько, не сердись на меня! Подложу дров в печку! Не бойся, если ночью тебе станет холодно, прикрою тебя.
Но мне ночью не холодно. Л Вильма и ночью знай вскакивает с постели и подкладывает в огонь дров, но и когда идет к печи и когда возвращается, всякий раз заботливо меня укрывает. Даже и потом меня укрывает, а я все время ворочаюсь и раскрываюсь, потому что мне жарко. Я такую жарищу не выношу, но ночью мне не хочется об этом говорить, я иногда даже не знаю, что мне жарко, просто только раскрываюсь. А она меня все прикрывает и прикрывает, бедняжка, может, вовсе не спит. Иной раз до того умается, что, наверно, даже на меня злится, перетаскивая к себе, чтобы я случайно не простудился и чтобы когда-нибудь после моя мама ее не упрекала.
Потом она забывает и про печь. Но даже если печь выстудится, я сплю возле Вильмы как голубок.
Только иной раз случается и неприятность. Кто-то однажды рядом с Вильмой обмочился. Не знаю, кто это мог быть. Понятно, в таком деле никто не признается.
Я крепко сплю, и вдруг Вильма трясет меня.— Рудо, Руд ко, что это с тобой?
Я сразу понимаю, что случилось. Только кто в таком деле признается? Лучше даже не отзываться, А она продолжает меня трясти.— Рудо, Рудко, что ты сделал?
— Ничего я не сделал. Я же сплю.
— Ах, Рудко! Видишь, какой ты! Ведь я вся мокрая.
— Я же сплю, я все время сплю. Ой-ей-ей, я тоже мокрый! Правда, Вильма, я тоже мокрый.
— Рудо, да ну тебя! Ты хоть дурачком не прикидывайся. Я вся мокрая. Ты что наделал?
— Что я наделал?! Ничего я не наделал. Кто-то тут обмочился. Ведь и я мокрый.
— Рудо, ради бога, хоть не отговаривайся! Я вся мок- рая, а ты еще дурачка из себя строишь.
— Да, да, я отговариваюсь! Ты-то не отговариваешься, хочешь на меня все свалить! — И в слезы. Хоть я и не лкь блю плакать, но когда хочу и когда вижу —дело труба, сразу в слезы.— Па меня все сваливаешь, теперь я виноват. Если бы я знал, не пришел бы к вам. Никогда больше к вам не приду.
— Не реви, Рудо! Я ведь ни в чем не виню тебя. Только говорю, что ты обмочился. Ведь и я мокрая, вся мокрая.
— А я не мокрый? А я не мокрый? Ведь я спал в Им-рлшковой, зачем меня к себе перетащила?
— Дуралей, я тебя хотела прикрыть.
— Да, да, ты все отговариваешься, а я лежу тут мокрый. Пойду лучше домой! Пойду домой! Я иду домой!
— Замолчи, Рудо! Не то вздую тебя.
— Да, да! Ведь я спал в Имришковой, спал в Имриш> новой.
— Ах ты дурак эдакий! Не реви только! Я ведь все равно ничего никому не скажу.
—- Я пошел домой, пошел домой! И к вам уже никогда не приду.
— Послушай, Рудо, сейчас ты получишь от меня!
— Никогда больше не приду, никогда больше не приду! — Боже, какой ты глупый! Не реви хоть! Ведь я же
говорю, что никому не скажу. Ну давай иди, топай вперед, голова садовая! Нам обоим теперь надо в Имришкову!
6
Но иногда я и помогал ей. Однажды, мне даже кажется, что это было следующей ночью, мастер еще не воротился, а Вильма посреди ночи снова меня трясет. Господи боже, что же опять приключилось?
— Рудко, спишь? Проснись! Кто-то тут ходит!
— Чего-о, чего-о?! А кто ходит? — Я не люблю просыпаться.
-— Не знаю. Кто-то по двору ходит.
А мне дремлется. Сплю, сплю, никак не очнусь. Вильма тормошит меня, я открываю глаза и тут же опять закрываю. Подниму голову и тут же опять опускаю на подушку. Но Вильма все теребит меня;
— Рудко, родненький, проснись!
— Да я не сплю. Я только... что?!
— Кто-то ходит но двору.
— А кто, не знаешь?
Я сажусь. Прислушиваюсь. Сначала ничего не слыхать, потом и я что-то слышу. Не сказать, чтобы это были шаги, но все же что-то слышно.
Мы прижимаемся друг к другу. Обоим боязно. Неужто в самом деле кто-то подглядывает? Может, вор какой? Или это Имригако? Имришко — тот бы смело постучал. Кто это может быть?
Я весь покрываюсь потом. Вильма, перепугавшись ничуть не меньше моего, обеими руками прижимает меня к себе, а эта свинья уже притопывает к самому окну. Я бы и не заметил этого, не обрати Вильма моего внимания.
— Вон, вон, гляди! — Она указывает на окно. Я лучше не гляжу, а еще теснее прижимаюсь к ней.
Молчим. Жмемся друг к другу. Оба взмокли от страху. Чуть погодя Вильма подает голос: — Знаю, кто это,— говорит она шепотом.— Соседский Лойзо. Наверняка он. Раз уже ломился сюда.
Но я не сразу ее отпускаю. Подумалось мне сперва, что это она только потому шепчет, чтобы отогнать от меня и от себя страхи.
— Откуда ты знаешь, что это он?
— Знаю. Правда он. Лойзо Кулих. Потому-то я тебя к нам и звала. Боюсь его, потому тебя всегда и зову.
— А что он хочет? — Я сразу смелею.
— Не знаю.
Смелость во мне растет.— Наверно, хочет украсть что-нибудь.
Нет, нет. Он не крадет. Он тут еще ничего не украл.
Я представил себе Лойзо Кулиха с его яйцевидной головой и толстым носищем, да еще с этой отвратной пастью, которой он на меня почти каждый день скалится. Смеется надо мной и всегда мне кричит: «Мышка, поди сюда!» А иногда: «Ну что, грызун?! Покажи мне зубки!» Он вечно смеется надо мной и над моими большими зубами, хотя о его-то яйцевидной башке и уродливом носе можно было бы наверняка сказать что-нибудь и похлеще.
— Думаешь, это правда он?
— Точно он. Ага, погляди, вон он! — Она опять указала на окно.—Ведь его и в темноте узнаешь. Окна-то я нарочно не заклеила, потому что люблю свет и думала, может, Имришко придет.
— Правда, это Кулих?
— Правда! Видишь же.
Похоже, это в самом деле он. Уже узнаю его по яйцевидной башке. Смело сажусь, даже выпрямляюсь и вытягиваю шею, ведь я все-таки рядом с Вильмой, а Кулих за окном во дворе..—Ну что, старый носатик? — кричу па него.— Думаешь, я твою яйчатую башку не узнаю? Вынюхиваешь тут, хочешь что стибрить? Ну заходи, заходи, поганец носатый. Тресну тебя по этому дурацкому огурцу, сверну твою сопелку...
Мы с Вильмой стали громко смеяться, и Кулих исчез.
Когда я утром проснулся, Вильма, уже одетая, улыбается мне и говорит: — Знаешь что? Не говори о Кулихе никому. Даже дома. Ведь он неплохой, только немного чудной. Если мы кому-нибудь скажем, застыдят его. А мы же не сплетники, Рудко, правда? Захотим — и сами справимся. По крайности было у нас над чем посмеяться.
BACCEPMAH 1
Цыгану день ото дня становится хуже. Он весь горит, хотя для него раздобыли уйму лекарств и он их все уже проглотил. Нога у него угрожающе вздулась, и теперь всем ясно, что ее надо было отрезать, давно уже надо было отрезать, но кому было это делать? Многие нашептывают друг другу, что цыгану уже ни черта не поможет, продержится он еще эдак с неделю, и все это время придется ему воевать уже только с самим собой. Некоторые жалеют его, ибо его еще любят, по многие уже потеряли терпение, злятся на него и ворчат, что никому от пего нет покоя — день и ночь хрипит, вздыхает, балаболит, поет, завывает и тут же вслед безумно гогочет. А то вдруг сядет или лишь подымет руку да начнет кидаться на своем лежаке и, размахивая как бы в такт рукой, кричит: — Ух, ух! Ух, ух! Ну давай, давай, ух, ух!
А ребята кивают на него: — Ну и ну! Опять у него в руках контрабас! Сызнова наяривает на контрабасе!
А иные цыгана уже ненавидят, едва переносят его, и этот его контрабас действует им на нервы. Разве отдохнешь при цыгане? Л сверх того, они еще боятся, что он своими вечными безумными выкриками накличет на них беду. Поэтому его то и дело одергивают. Иногда вбегает в землянку разъяренный часовой и просто пышет злобой: — Черт подери, ребята, заткните этому олуху глотку, ведь он так орет, что лес откликается!
Но цыгана понапрасну одергивать. Порой он вообще ничего не замечает, бубнит, хрипит, выкрикивает и поет себе дальше, а если время от времени кто его сердито встряхнет, он чуть подивится, бывает, что и на минуту притихнет, а потом концерт опять продолжается.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Лгнешка, тебе не удалось ничего добиться? Знаю, много ходить ты не могла, но меня так тянет домой! Может, пан гл. зам. Прцух попросил бы пана шефа безопасности Кубалу. Агнешка, ведь нас тут в любую минуту могут захватить русские, и потом я уже не смогу узнать о вас совсем, совсем ничего. Если бы ты была с детьми рядом со мной, я не переживал бы. А так, Агнешка, дорогая моя, скажи мне на милость, что это за жизнь? Боже мой, иной раз я так на себя злюсь! Как я мог выбрать такую-то работу?! Если бы я хоть легче ко всему относился! Сколько у меня уже было всяких начальников! А я знай слушался да слушался, хотя они-то свои взгляды меняли. А я, видишь, какой послушный болван! Иной раз ужасно на себя злюсь!
Кланяйся всем! И напиши, если получила ты деньги, А как с тем ящичком, что ты мне послала, когда закололи свинью? Пришел назад? Обо всем напиши! А если ты опять надумаешь послать мне посылку, пошли мне в ней какие-нибудь сигареты, табаку и бумаги, потому что в куреве здесь форменная нужда.
Еще раз всем шлю поклон! Тебе, Агнешка, и моим доченькам, Зузанке и Катаринке!
Храни Вас бог!
Штефан»,
з
Почта, стало быть, работает. Работает, хотя и не для всех. Вильму, меня и наших почтари не жалуют. А мастер временами твердит, что он почтарей не жалует. Особенно когда маленько под хмельком, наскакивает на. них.— На почту я совсем не надеюсь,— заявляет он, и тогда глаза у него чуть расширяются и сверкают, словно загораются всамделишной злостью.— Почта мне еще сроду не сослужила службу. Ведь и этот, что вечно тут по деревне взад-вперед на велосипеде раскатывает, какой же это почтарь? Он даже велосипеда своего не стоит. Знай ездит, ездит, ездит, даром перед людьми комедию ломает. А в сумке ни шиша. Если он сюда ненароком заглянет, увидите, что я с ним сделаю.-—Мастер склоняет к плечу голову, но тут же снопа сердито подымает ее, откидывая даже немного назад, и глаза у него еще больше сверкают, подымает он и руку. Окажись в такую минуту почтарь поблизости, наверняка получил бы от мастера затрещину.
Вильма улыбается. Она понимает, что означают мастеровы слова, знает и почему он говорит их, но у нее свое на уме.
А у меня тоже свое. Обыкновенно я держу сторону Вильмы. В главных вещах мы с пей заодно, ну а в неглавных — ни про какие неглавные я вообще не знаю. Ведь и орех даже, когда он у вас в руках и вы хотите его съесть, сразу вдруг становится главным, а неглавный, должно быть, тот, что еще в кармане или на столе, только и до того дойдет очередь. Ведь что такое один орех? Съешь и десять орехов. А когда ешь их, каждый из этих десяти орехов хотя бы минуточку — главный. Так к чему тогда толковать о неглавном? Если я какой орех и оставлю, ведь он тоже орех, иными словами, и до него дойдет очередь, может быть, съем его после, а может быт г», в не съем, но он главный уже потому, что остался. Настанет час, и с ним тоже что-нибудь да случится.
При Вильмс я бы рассуждать так не мог. Скорей всего, это бы ее раздражало. А мастеру бы понравилось. Потому что этому я у него научился. Честное слово, если бы он меня слышал, непременно меня бы чем-нибудь угостил или хотя бы хлопнул меня по плечу — так бы ему понравилось! Ведь из мастера иной раз просто как из мешка сыплется, болтает он с пятого на десятое, но умеет быть и краток. Однако когда мастер и балаболит, все равно в этом всегда что-то есть. Иной раз оно эдак хлопнет, а то и лягнет. Ей-богу, оно как орех! А в орехе много кое-чего — знаете, даже когда орех пустой, я и тогда люблю в него заглянуть.
Ку-ку, мастер! Ку-ку, Вильма! Думаете, школяр или подмастерье не может сделать «ку-ку»? Думаете, у школяра или у подмастерья нет своего кибица?
Ку-ку, критик! Ну глянь же на меня!
4
Это я просто хотел пошутить. Мальчик — ведь это же я, старые чурбаны! — хотел пошутить.
А в общем-то, все в порядке, почта в самом деле работает, в школу хожу, учитель меня бьет, родители отвешивают оплеухи, хотя бы просто по привычке. И с Вильмой мы в дружбе. Не похоже, чтобы она имела что-то против меня.
Конечно, иной раз и случается какая-нибудь небольшая стычка, но она всегда быстро проходит, о ней легко забываешь. А пусть бы Вильма только осмелилась не забыть! Мы друзья, это правда, только дружбу со мной никто не может ставить себе в заслугу. Со мной легко дружить. Если кто хочет быть умным, я прикинусь глупым, а если кто хочет быть глупым, я еще сильней поглупею. С таким человеком легко дружить!
А кто-нибудь мог бы подумать, что делает мне какое добро, если дружит со мной или в школе сидит со мной за одной партой. Бестолочь ты эдакая, думаешь, охота мне сидеть с таким олухом? А вот сижу. Долящей же я кому-то делать добро! Я всегда жертвую собой. А теперь думай себе, что хочешь. Все равно я буду в выигрыше: либо отвяжусь от тебя, либо свою доброту малость улучшу! А в общем, я тобой дорожу.
Ио то, что тебе говорю, Вильмы и мастера не касается. У нас совсем другие отношения. Ведь они знают меня как облупленного. Они утешают меня, а я — их. Боже, как бы я хотел их иной раз утешить!
Мастер прикидывается веселым, хотя ему не весело. А Вильма —- та и вовсе поникла. И я не знаю, правда не знаю, чем развеселить их. Несу всякую околесицу — а иначе им все равно не поможешь. Хорошо еще, что у меня голова так устроена. Брякну какую глупость, а мастер мне тотчас ее вернет. Брякну опять — мастер опять вернет, да еще и перевернет. Ведь мастер на то и мастер —- умеет с учеником ладить, умеет с ним столковаться.
Несколько раз ои мне и с глазу на глаз говорил: — Думаешь, не знаю, что у тебя внутри? В тебе сам черт сидит. Не знаю, известно ли тебе, что такое нервы, но, как вырастешь, кому-нибудь придется железякой тебя по голове огреть, иначе никакой черт тебя не возьмет.— Потом, понизив голос, добавил:—Слышь, Рудко! Годов тебе мало, а разума господь бог наверняка сообща с Люцифером в голову тебе столько нашвырял, что часом и я, хотя и сам Люцифер, глаза таращу. Я иной раз еще и слова не подыщу, а у тебя оно уже наготове. Знай, опасное это дело, лучше попридержи язык! Пока еще люди тебя не си pa in ива ют, наверняка думают: молодой, глупый, немой! А ног когда разболтаешься, парень, тебя либо придушат, либо в пасть горящих углей насыплют. И я, кабы был господь бог, тоже бы тебе маленько насыпал. Потому что ты иоюхульствуешь, Рудко, богохульствуешь! Всех хулишь, не только бога, но еще и Люцифера. Послушай, Рудко, зачем богохульствовать? Как вырастешь, тебя люди либо распнут, ей-ей, распнут тебя, либо ты сам себя распнешь, ведь, ежели Люцифер тебе насыплет, господь бог тоже захочет себя показать, он милостью своей никого не оставит. А кто спознается и с Люцифером, и с господом богом, тот высоко прыгнет. И люди просто ахнут. Честное слово, Рудко, я тебя уж теперь боюсь. Правда, немного тебя и жалею, ведь, если люди не поймут, что ты знаешься и с господом богом, и с Люцифером, все начнут тебя бить, всякий захочет дать тебе в морду. Знаешь, я всегда надеялся на Имришко, теперь же только тебе, тебе хочу сказать — будь разумным, ведь Имришко тут нет, а у тебя жало из глаз торчит.
— А у вас? Когда вы иной раз хмельной, глаза у вас так и сверкают!
— Ах ты паршивец! Я же тебе хочу... а ты... ну ладно, ладно! Знаешь что, Рудко?! Ты вот так и держись! Умный человек не пропадет, но все-таки в оба гляди! Так, так, Рудко! Да смотри особо не переумничай. Я хотел единственно тебя остеречь, да вот на меня что-то нашло. Еще хочу тебя попросить: когда Вильма одна, приходи к нем немного поболтать.
— Я ведь и так хожу к вам.
— Вот и добро! Болтай себе! Знаешь, о чем ты должен болтать? О чем попало. Главное —- языком молоть. Меня-то это все уже доконало. Имро я бы охотней всего под зад двинул! Но у тебя еще хорошие нервы, болтай, Рудко, болтай!
5
И я болтаю. В любое время болтаю. Иногда и ночью. Правда! Я потому Вильму поминаю, что несколько раз у них ночевал. Мама сердится, когда мне не хочется спать. Не раз мне уже и ночью поддавала. А Вильма никогда. хМастер ездил навещать Якуба и Ондро, а Вильма всякий раз приходила к нашим и спрашивала: -— Рудко не мог бы у нас ночевать? Боязно одной. И к маме идти не хочу, чтоб дом не пустовал.
— Бери его! — Наша мама рада, что я ухожу из дому. По крайней мере не надо меня ужином кормить.
И я, бывало, радовался. У Вильмы я всегда ужинал лучше, чем дома. А сон что — я повсюду одинаково высыпаюсь. Да и своя выгода тут была: не нужно было рано ложиться. Первым делом мы наедались, йотом калякали, а потом — что же... Вдруг за разговором я засыпал. Даже не знаю, когда она переносила меня в постель.
Но раза два-три я держался стойко. Целый вечер выдержал. Немного потрещал, но дал и Вильме поговорить, потому что она старшая. Я всегда так — пусть знает, что мне все интересно, а там она уже и сама трещит. И рада, что Не перебиваю ее.
По когда не перебиваешь, долго не выдерживаешь. Ни с того ни с сего глаза сами начинают слипаться, и потом уж трудно слушать. Если мне дремлется, я уже не притворяюсь. Сначала пробую пересилить себя, а потом говорю Вильме: — Вильма, мне уже слать охота.
— Бедненький! Л я тебе все рассказываю. Но гляди, чтоб завтра дома не жаловался! Уложу тебя. Где хочешь спать? В Имришковой?
— Все равно. Не сердись, Вильма, я тебя слушал. Только чуточку глаза слипаются.
— Ах ты, мой воробушек! Как долго я тебя мучаю, позабылась маленько, не сердись на меня! Подложу дров в печку! Не бойся, если ночью тебе станет холодно, прикрою тебя.
Но мне ночью не холодно. Л Вильма и ночью знай вскакивает с постели и подкладывает в огонь дров, но и когда идет к печи и когда возвращается, всякий раз заботливо меня укрывает. Даже и потом меня укрывает, а я все время ворочаюсь и раскрываюсь, потому что мне жарко. Я такую жарищу не выношу, но ночью мне не хочется об этом говорить, я иногда даже не знаю, что мне жарко, просто только раскрываюсь. А она меня все прикрывает и прикрывает, бедняжка, может, вовсе не спит. Иной раз до того умается, что, наверно, даже на меня злится, перетаскивая к себе, чтобы я случайно не простудился и чтобы когда-нибудь после моя мама ее не упрекала.
Потом она забывает и про печь. Но даже если печь выстудится, я сплю возле Вильмы как голубок.
Только иной раз случается и неприятность. Кто-то однажды рядом с Вильмой обмочился. Не знаю, кто это мог быть. Понятно, в таком деле никто не признается.
Я крепко сплю, и вдруг Вильма трясет меня.— Рудо, Руд ко, что это с тобой?
Я сразу понимаю, что случилось. Только кто в таком деле признается? Лучше даже не отзываться, А она продолжает меня трясти.— Рудо, Рудко, что ты сделал?
— Ничего я не сделал. Я же сплю.
— Ах, Рудко! Видишь, какой ты! Ведь я вся мокрая.
— Я же сплю, я все время сплю. Ой-ей-ей, я тоже мокрый! Правда, Вильма, я тоже мокрый.
— Рудо, да ну тебя! Ты хоть дурачком не прикидывайся. Я вся мокрая. Ты что наделал?
— Что я наделал?! Ничего я не наделал. Кто-то тут обмочился. Ведь и я мокрый.
— Рудо, ради бога, хоть не отговаривайся! Я вся мок- рая, а ты еще дурачка из себя строишь.
— Да, да, я отговариваюсь! Ты-то не отговариваешься, хочешь на меня все свалить! — И в слезы. Хоть я и не лкь блю плакать, но когда хочу и когда вижу —дело труба, сразу в слезы.— Па меня все сваливаешь, теперь я виноват. Если бы я знал, не пришел бы к вам. Никогда больше к вам не приду.
— Не реви, Рудо! Я ведь ни в чем не виню тебя. Только говорю, что ты обмочился. Ведь и я мокрая, вся мокрая.
— А я не мокрый? А я не мокрый? Ведь я спал в Им-рлшковой, зачем меня к себе перетащила?
— Дуралей, я тебя хотела прикрыть.
— Да, да, ты все отговариваешься, а я лежу тут мокрый. Пойду лучше домой! Пойду домой! Я иду домой!
— Замолчи, Рудо! Не то вздую тебя.
— Да, да! Ведь я спал в Имришковой, спал в Имриш> новой.
— Ах ты дурак эдакий! Не реви только! Я ведь все равно ничего никому не скажу.
—- Я пошел домой, пошел домой! И к вам уже никогда не приду.
— Послушай, Рудо, сейчас ты получишь от меня!
— Никогда больше не приду, никогда больше не приду! — Боже, какой ты глупый! Не реви хоть! Ведь я же
говорю, что никому не скажу. Ну давай иди, топай вперед, голова садовая! Нам обоим теперь надо в Имришкову!
6
Но иногда я и помогал ей. Однажды, мне даже кажется, что это было следующей ночью, мастер еще не воротился, а Вильма посреди ночи снова меня трясет. Господи боже, что же опять приключилось?
— Рудко, спишь? Проснись! Кто-то тут ходит!
— Чего-о, чего-о?! А кто ходит? — Я не люблю просыпаться.
-— Не знаю. Кто-то по двору ходит.
А мне дремлется. Сплю, сплю, никак не очнусь. Вильма тормошит меня, я открываю глаза и тут же опять закрываю. Подниму голову и тут же опять опускаю на подушку. Но Вильма все теребит меня;
— Рудко, родненький, проснись!
— Да я не сплю. Я только... что?!
— Кто-то ходит но двору.
— А кто, не знаешь?
Я сажусь. Прислушиваюсь. Сначала ничего не слыхать, потом и я что-то слышу. Не сказать, чтобы это были шаги, но все же что-то слышно.
Мы прижимаемся друг к другу. Обоим боязно. Неужто в самом деле кто-то подглядывает? Может, вор какой? Или это Имригако? Имришко — тот бы смело постучал. Кто это может быть?
Я весь покрываюсь потом. Вильма, перепугавшись ничуть не меньше моего, обеими руками прижимает меня к себе, а эта свинья уже притопывает к самому окну. Я бы и не заметил этого, не обрати Вильма моего внимания.
— Вон, вон, гляди! — Она указывает на окно. Я лучше не гляжу, а еще теснее прижимаюсь к ней.
Молчим. Жмемся друг к другу. Оба взмокли от страху. Чуть погодя Вильма подает голос: — Знаю, кто это,— говорит она шепотом.— Соседский Лойзо. Наверняка он. Раз уже ломился сюда.
Но я не сразу ее отпускаю. Подумалось мне сперва, что это она только потому шепчет, чтобы отогнать от меня и от себя страхи.
— Откуда ты знаешь, что это он?
— Знаю. Правда он. Лойзо Кулих. Потому-то я тебя к нам и звала. Боюсь его, потому тебя всегда и зову.
— А что он хочет? — Я сразу смелею.
— Не знаю.
Смелость во мне растет.— Наверно, хочет украсть что-нибудь.
Нет, нет. Он не крадет. Он тут еще ничего не украл.
Я представил себе Лойзо Кулиха с его яйцевидной головой и толстым носищем, да еще с этой отвратной пастью, которой он на меня почти каждый день скалится. Смеется надо мной и всегда мне кричит: «Мышка, поди сюда!» А иногда: «Ну что, грызун?! Покажи мне зубки!» Он вечно смеется надо мной и над моими большими зубами, хотя о его-то яйцевидной башке и уродливом носе можно было бы наверняка сказать что-нибудь и похлеще.
— Думаешь, это правда он?
— Точно он. Ага, погляди, вон он! — Она опять указала на окно.—Ведь его и в темноте узнаешь. Окна-то я нарочно не заклеила, потому что люблю свет и думала, может, Имришко придет.
— Правда, это Кулих?
— Правда! Видишь же.
Похоже, это в самом деле он. Уже узнаю его по яйцевидной башке. Смело сажусь, даже выпрямляюсь и вытягиваю шею, ведь я все-таки рядом с Вильмой, а Кулих за окном во дворе..—Ну что, старый носатик? — кричу па него.— Думаешь, я твою яйчатую башку не узнаю? Вынюхиваешь тут, хочешь что стибрить? Ну заходи, заходи, поганец носатый. Тресну тебя по этому дурацкому огурцу, сверну твою сопелку...
Мы с Вильмой стали громко смеяться, и Кулих исчез.
Когда я утром проснулся, Вильма, уже одетая, улыбается мне и говорит: — Знаешь что? Не говори о Кулихе никому. Даже дома. Ведь он неплохой, только немного чудной. Если мы кому-нибудь скажем, застыдят его. А мы же не сплетники, Рудко, правда? Захотим — и сами справимся. По крайности было у нас над чем посмеяться.
BACCEPMAH 1
Цыгану день ото дня становится хуже. Он весь горит, хотя для него раздобыли уйму лекарств и он их все уже проглотил. Нога у него угрожающе вздулась, и теперь всем ясно, что ее надо было отрезать, давно уже надо было отрезать, но кому было это делать? Многие нашептывают друг другу, что цыгану уже ни черта не поможет, продержится он еще эдак с неделю, и все это время придется ему воевать уже только с самим собой. Некоторые жалеют его, ибо его еще любят, по многие уже потеряли терпение, злятся на него и ворчат, что никому от пего нет покоя — день и ночь хрипит, вздыхает, балаболит, поет, завывает и тут же вслед безумно гогочет. А то вдруг сядет или лишь подымет руку да начнет кидаться на своем лежаке и, размахивая как бы в такт рукой, кричит: — Ух, ух! Ух, ух! Ну давай, давай, ух, ух!
А ребята кивают на него: — Ну и ну! Опять у него в руках контрабас! Сызнова наяривает на контрабасе!
А иные цыгана уже ненавидят, едва переносят его, и этот его контрабас действует им на нервы. Разве отдохнешь при цыгане? Л сверх того, они еще боятся, что он своими вечными безумными выкриками накличет на них беду. Поэтому его то и дело одергивают. Иногда вбегает в землянку разъяренный часовой и просто пышет злобой: — Черт подери, ребята, заткните этому олуху глотку, ведь он так орет, что лес откликается!
Но цыгана понапрасну одергивать. Порой он вообще ничего не замечает, бубнит, хрипит, выкрикивает и поет себе дальше, а если время от времени кто его сердито встряхнет, он чуть подивится, бывает, что и на минуту притихнет, а потом концерт опять продолжается.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75