А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В моей комнате Мэтр окончательно пришел в себя. Только что происшедший инцидент в столовой его не очень огорчил.
— Эта жирная сволочь еще найдет случай мне отомстить, — сказал он. — Однако черт с ним. Он сам виноват: давным-давно мог меня посадить, но, видно, мы с ним еще поиграем в кошки-мышки.
— Как, — спрашиваю, — посадить?
Мэтр недоуменно на меня покосился:
— Точно так же, как сажали других. Скажет он где надо —и заберут однажды — лучше ночью, это производит необходимое впечатление и не вызывает лишнего любопытства, — заберут и отправят в Воркуту или на Колыму — кого куда.
— Что же это? — удивляюсь. — Писатели сажают писателей? Непонятно. Вот, — говорю, — моего отца свои же трикотажники посадили, чтобы на него все гешефты свалить, его утопить, а самим выплыть. А писатели? Вам-то зачем друг друга сажать, какие у вас могут быть гешефты?
Он захохотал сначала, потом умолк, стал задумчиво на меня смотреть. Мэтр лежал на моей неразобранной постели и только ноги прикрыл накинутым краем одеяла, а я сидел напротив, на стуле. И Мэтр стал вдруг рассказывать, как за несколько лет перед войной он оказался в бедственном положении, проще говоря, голодал. А выхода никакого не предвиделось, потому что никто не хотел печатать его стихи, не хотели и давать ему хотя бы мало-мальски прибыльную литературную работу: с ним боялись иметь дело, так как прежде он переводил стихи двух своих друзей-грузин, ставших теперь врагами народа и арестованных. Отчаявшись, Мэтр пошел в исполком Моссовета просить, чтобы помогли устроиться пусть в заводской клуб или в дом пионеров — вести литературный кружок, пусть в библиотечный коллектор, пусть даже в магазин — торговать книгами. В Моссовете какой-то человек принял его, выслушал. Оказалось, что он имя Мэтра знал хорошо: «Как же, как же, известный советский поэт, я вас на съезде писателей видел вместе с Алексеем Максимовичем». Что до стихов Мэтра, то, сказал этот человек, «к изучению стихотворений нашей и буржуазной эпохи еще не приступал по причине отсутствия времени, но в ближайший же срок намереваюсь освоить». Потом Мэтр узнал, что его собеседник родился в деревне, в бедности и невежестве провел там всю юность, но затем понял, откуда идут свет и правда, и вступил в партячейку. Он очень удачно — быстро и решительно — расправился с деревенскими богатеями — кулаками и мироедами, половину которых составляли его же родственники; оставшихся крестьян записал в артель и был безраздельным местным правителем до той поры, пока Москва не начала исправлять перегибы. Его перевели в город — в уезд, потом и дальше, и везде его очень ценили: кто же, как не он, вышедший из низов бедняк, знает крестьянскую массу? кому отсюда, из городского центра, и руководить колхозами, как не ему? И он руководил, пока опять-таки не сообразил, что одного только партбилета не всегда бывает достаточно, надо хоть и не шибко, а грамоте знать, да и пролетарию в городе куда как больше хода дают. И он, тогда уже весьма заметный партийный работник, делает новый решительный шаг: просится на Урал, на стройку крупного сталелитейного комбината. Там работает бригадиром бетонщиков, учится на рабфаке, а дальше снова пошло без сучка, без задоринки: партком, райком, горсовет и вызов в Москву.
Теперь вот он руководил московской культурой. А еще сочинял книгу — роман о классовой борьбе в деревне — на материале, который так хорошо знал. Не ознакомится ли известный поэт с его романом? А руководитель пока подумает, чем помочь Мэтру.
Мэтр догадался, к чему тот клонит. Взял у него рукопись, попытался ее читать, но это оказалось почти невозможным, настолько этот текст был путан и безграмотен. Однако выяснилось, что автор уже пристроил рукопись в издательство. Он и предложил Мэтру пойти на работу в это издательство с тем, чтобы в качестве редактора заняться рукописью. Это было для Мэтра спасением. Всю книгу, от строки до строки, переписал он наново, ввел в нее и свою интригу и своих героев. Так и появился еще один советский писатель — бывший крестьянин, потом рабочий и партийный работник. Книга сразу его вознесла: ведь для писателя партбилет и пролетарское прошлое нужны не меньше, чем для директора завода или наркома. Потом написал он еще что-то — уже про строительство Уральского комбината. Редактировал эту книгу кто-то другой. В войну он писал патриотические очерки и рассказы и нынче стал очень большим человеком в Союзе писателей.
— Теперь понимаешь, — спросил меня Мэтр, — как ему хочется засадить меня, — чтобы даже имя мое исчезло? Но то ли побаивается чего-то, то ли свой у него расчет, — я и сам не знаю…
— Не может быть! — кричу я. — Этот краснорожий боров?! Он и есть тот, о ком вы рассказали?
— О Боже мой, мальчик, конечно, он. Только он не боров, а сука: он педераст.
…Той ночью вот так же, как мы с тобой, Леня, — я и Мэтр долго не ложились. С одной только разницей, что я сейчас говорю, — говорю и, честное слово, понятия не имею, когда остановлюсь — может быть, ты меня остановишь? Нет? — ну, как хочешь, спасибо, так уж, значит, сегодня выпало, что мне говорить — тебе слушать; а в тот раз, когда мы сидели с Мэтром, слушал я. А Мэтр говорил. Я бы мог пересказать точно — о чем говорил мне Мэтр, но это ни к чему, да и полночи у нас на это ушло бы, а, в общем-то, все сводилось вот к чему: печалился он об этой самой «горькой судьбе поэзии нашей». Я робко спросил, можно ли послушать его стихи, и он стал читать и свое самое раннее, и времен конструктивизма, и грустные поэмы тридцатых годов, — эти его вещи, кажется, и по сей день остались неопубликованными… Потом спохватился, что закормил меня своими стихами, «а ты говорил, что и классиков не знаешь, так слушай же… Начнем с Баратынского». Он читал два-три стихотворения, коротко объявлял новое имя. снова декламировал, и так он представил мне целую антологию русских поэтов. От него впервые услышал я имена Полонского, Аполлона Григорьева, Анненского, не говоря уж о Бальмонте, Белом, Цветаевой… Были стихи Пастернака, Ахматовой, Хлебникова, — я утонул в этом потоке прекрасных, возвышенных слов.
Хотя я никогда специально и не задумывался над этим, но, как я уже говорил, из школы я вынес представление, будто в русской поэзии после того же Некрасова и вплоть до Маяковского — «основоположника», «лучшего и достойнейшего», «великого советского поэта» и прочая, и прочая — простиралась зияющая бездна, подобная той, какая пролегла в культуре Европы между античностью и ренессансом. И вот эта бездна разом для меня осветилась, я увидел, что там — океан и прекрасные земли, и так они манят, влекут меня, завораживают!..
На следующий день, к вечеру, стоя у подножки автобуса, который вот-вот должен был увезти писателей, мы с Мэтром попрощались. Он диктовал мне свой московский адрес, велел писать письма и присылать стихи.
— Что вы говорите — стихи! — отмахнулся я. — Стыдно теперь дрянь-то такую сочинять. Я, наверно, попрошусь из газеты. Вон стройбат — дом строят, буду лучше кирпичи таскать.
Мэтр покачал выразительно головой, взялся за лацкан моей шинели, потянул к себе, так что мне пришлось нагнуться к нему, и сказал тихонько в самое ухо:
— Слушай меня, дурачок: газету не бросай и, если им нужна рифмованная галиматья, — пиши, не стесняйся. На кой тебе стройбат? Есть возможность — живи при газете, но времени даром не теряй: учись, готовься в институт и читай поэтов. Я, милый мой, не ошибаюсь: у тебя есть литературный дар, это факт, а что уж там из тебя потом получится, — знать не могу. Попробуй писать по-настоящему, от души, без фиглярства. А написанное присылай, обязательно, я буду ждать.
После его отъезда в голове моей долго царил сумбур. Я томился, ходил задумчив и тих, среди ночи вдруг мог проснуться и часами слушать, как в памяти, будто записанные с голоса Мэтра, возникали ладные, неожиданные строфы… Надвигалась весна, кровь бродила, и мне хотелось любви, а любить было некого — я любил ускользнувшую тень, а если поэт любит тень, он желания плоти мертвит стихами. Я начал писать.
Давным-давно, еще в отрочестве, наверно, я слышал по радио передачу о Данте. Не помню, было ли это по случаю его юбилея, может быть, заговорили о нем в связи с Чайковским — объясняли его «Франческу да Римини» — да-да! — так оно и было, разве могли у нас просто взять и читать Данте или рассказывать о нем — с чего это вдруг?! Другое дело — упомянуть итальянца Данте рядом с гениальным русским композитором Петром Ильичом!.. Но, странное дело, автор передачи почему-то сообщил слушателям не только про несчастную Франческу, даже не только про «Ад» и всю «Божественную комедию», но и про «Новую жизнь»' и очень подробно, с цитированием сонетов и терцин, рассказал о любви флорентийца к своей Беатриче. Спасибо этому неизвестному, безымянному автору: в те мои двадцать лет — что знал бы я без него о Данте и Беатриче?..
Первое мое неподдельное, живое стихотворение начиналось словами «Окончилась Vita nova…» В нем, вместе с жалостью к себе, была насмешка — над бессмысленностью любовной печали и эдакий шутовской, но не очень веселый призыв — «утешься, утешься с другою», ведь глупо упускать свое, ведь кругом новая жизнь — весна, которая наступила, цветет, соблазняет…
Я отослал стихотворение Мэтру. Он ответил большим письмом. «Я счастлив, — писал он. — Я открывал многих. Мало кто выдержал. Одни сами себя губили, других губила жизнь, люди губили. Кто-то должен сказать поэту: „Ты есть. Ты — поэт от Бога и природы“. Кто-то должен поставить на нем печать, чтоб он, как раб, носил это клеймо вечного рабства. И он должен выдержать — или погибнуть. Я выжигаю на лбу твоем клеймо поэта. И — выдержи! Заклинаю тебя, мой мальчик».
И знаешь ли? — выжег, выжег он это клеймо! Ношу его на себе, как проклятье, с кожей, с мясом кровавым сдирал — проступало…
Скажи, почему я так гнусно трезв? И еще мне скажи: ты разве об этом хотел узнать?
— Об этом. Ты забыл. И об этом, и обо всем остальном, о чем ты захочешь..
— Перекресток.
— Что ты сказал?
— Перекресток. О, прости, Данута пришла! Данушка, это ты?
— Извините. Сейчас я уйду. Я сказать Арону, простите, пожалуйста.
— Я мешаю, мне — выйти?
— Нет, нет, не вставайте, про шу! Вот ключ от дома. Сестра знает, что можешь приехать, будет рада. Только думаю, — как ты пойдешь? Не очень близко. Ты…
— Я? Я не пьян совсем, Данушка, но послушай… Я не хочу идти. Ты же еще не скоро?
— Да. Дежурство сутки. Тебе надо выспаться, ты после дороги.
— Я приду к тебе в дежурку. Может быть, прилягу там на часок-другой?
— Ты не выспишься. Диван плохой, он тебе маленький.
— Данушка, не хочу никуда идти.
— В номерах имеем только одну свободную кровать в четырехместной и одна в шестиместной. Я узнавала.
— Скажи, у швейцара нельзя достать водки?
— Если не спит, — спрошу сейчас.
— Прошу прощенья у Дануты. — пусть Арон остается. Будет спать в той комнате на кровати. Я устроюсь на этой кушетке. Обложусь подушками, как султан.
— Слышишь, Данушка, благородное предложение!
— Нехорошо стеснять.
— Леонид выше условностей и мелких бытовых неудобств, разве ты не видишь? Белье мы как-нибудь поделим.
— Делить не нужно. Тогда я принесу попозже комплект. И одеяло. Пока спущусь к швейцару.
— Будь так добра. Отдай-ка ему вот эту бумажку… Тебе, Леня, завтра когда?
— Черт их знает. А впрочем, я себе хозяин. Высплюсь, пообедаю, там поглядим.
— Если ты в зеленый ящик, то здесь близко. До проходной метров четыреста.
— Зеленый?
— Тут только два ящика: у одного забор зеленый, у другого — синий. Весь город их различает по этому признаку. «Где муж работает? — На зеленом. А твой тоже? — Нет, мой на синем». Или так: «Слыхали? У синего дрожжи дают!» Очень удобно: таким образом само собой создается впечатление, будто никому не известно, что синий — это почтовый ящик сорок три, а зеленый — двадцать восемь. И мне, как ты видишь, тоже не известно. Равным образом и то, что ты, Леня, — готов поспорить, — на двадцать восьмой.
— Верно.
— Угадать нетрудно. В эту степную глухомань только и едут из Москвы — на зеленый, а из Новосибирска — на синий.
— Следовательно — и ты?..
— Я не в счет, я человек случайный. Но здесь оказываюсь частенько. Мне дальше лететь, аж к самому морю. Позволь тебе сказать, — я рыбник.
— Рыбник? Редкая профессия. В глазах рябит от нашего брата — вокруг поголовно все физики и инженеры. Даже собственные бабы.
— Он хотел сказать «наши милые женщины», но, Данушка, Леня не видел, что ты входишь, и оговорился.
— Простите, Данута, я действительно…
— Я не слышала, о чем вы говорите. Честное слово. Про шу.
— Спасибо, Данушка, отличную ты достала игрушку. Если ты за меня беспокоишься, то напрасно: мы, судя по всему, по рюмочке-другой, а остальное постоит до завтра.
— Данута, я буду очень рад, если вы присоединитесь…
— Очень прошу, не обижайтесь, я пойду на дежурство. Хорошего отдыха.
— Доброй ночи.
— Дана, я к тебе сам подойду.
— Хорошо, Арон.
— Ни разу не было, чтобы согласилась пить. Даже легкое сухое. Значит, инженер?
— И, между прочим, заканчивал Бауманский. Наверно, поступал в один год с тобой, но все было иначе. Без эксцессов, хотя олухом был отменным. Ладно! Так ты говоришь, «наши милые женщины»? Пьем за твою Дануту!
— А у тебя — не…? Не за кого?..
— Н-ну… Как тебе сказать? Есть яблочко. Кислое, червивое, да бросить не могу.
— Жена?
— Не женат. Так пьем за женщин всех, и путь они нас не бросают.
— В этом варианте твой тост более подходящ. По крайней мере для моей ситуации. А ну-ка, закуси вот этим.
— Ого! Икра?
— Он удивляется!! Я же рыбник… Так вот, я говорю, — по крайней мере для меня, потому что имею дело с множеством женщин. Ведь я женат и у меня две дочери, что ты скажешь за эту жизнь?
— Не быль, а сказка. О каком перекрестке ты толковал?
— Перекресток? Ах, перекресток! Твоя жизнь, моя жизнь. Сейчас, вот тут, в крупяной ночи и за этим столом. Перекресток.
— Главные безрельсовые пути.
— Грунтовые. Или проселки.
— Ну нет уж, брат, ты и я — нас с тобой не нанесут на карту нашей Родины.
— Широка страна моя родная.
— Нам открыты все пути.
— Степь да степь кругом. Теплеет. Все, что намело, унесет. Утром увидишь — мерзлая земля, голая глина и трещины — старческие вены.
— Арон, вторую… И остановимся? Пить — благо, спать — благо.
Финкельмайер выпил, встал и пошел к Дануте. Рубашка у него выбилась из брюк, шаг его был неверен, длинные руки висели, как плети.
Будет с ней спать в моей же постели, подумал Никольский. Она мне устроила эту постель, а я их вдвоем на нее укладываю. Я бы не прочь с ним поменяться. Мне себя жаль. И его. Ее жаль особенно, потому что жалко, что она с ним, а себя жалко, потому что жалко ее… Стоп, ты запутался, пьяная морда, выбрось из головы.
Он сидел за столом, пока не вошла Данута с грудой постельного белья и следом Арон. Вскочив, Никольский хотел пропустить Дануту к кушетке, но она положила все принесенное на стул и не стала стелить, а принялась проворно уничтожать царивший на столе разор. Никольский слабо запротестовал, Данута ему улыбнулась. Финкельмайер потерянно стоял у входа и, казалось, не прислонись он к стене, так бы и сполз обессиленно на пол.
Потом Никольский плотно прикрыл дверь и лег. В соседней комнате свет, там легкими шагами ходит Данута и приглушенно смеется, слушая, как ей что-то бубнит вполголоса Финкельмайер. Вот и они ложатся, и сейчас там начнется любовь, но нет уж, говорит себе Никольский, ловить поскрипывания кровати, стоны и вскрики — это не для меня, черт бы их побрал, мне уже не шестнадцать. Буду спать, завтра надо с утра… На лицо легла невидимая маска — Никольский судорожно вздохнул и задышал глубоко и ровно.
VIII
Проснувшись, Никольский с трудом превозмог тупое нытье в надбровьях и разлепил веки. Поднес запястье с часами к самым глазам. На циферблате было что-то странное. Никольскому удалось понять, что обе стрелки сошлись наверху, и, значит, он доспался до двенадцати.
Первым делом он выпил холодной воды, налил рюмку, опрокинул ее, а следом — с конца ножа и в рот — отправил горочку красной икры, подавил ее там о нёбо и почувствовал, что оживает. В соседней комнате не было никого. Аккуратная, без единой складочки прибранная постель выглядела так солидно и строго, что ее вполне можно было выставлять в качестве экспоната мемориальной квартиры писателя-классика или выдающегося революционного деятеля эпохи. Никольский принял душ, оделся, подсел к телефону, но ни один из нескольких нужных ему номеров не ответил. Тут только он вспомнил, что сибирское время обгоняет его часы, и здесь уже далеко не двенадцать, и люди, скорее всего, ушли на обед. Сейчас же и сам Никольский почувствовал, как в нем после принятой натощак рюмочки взыграл аппетит. Он бросил трубку, наскоро побрился и вышел из комнаты.
В маленьком холле кто-то поднялся с кресла, но Никольский направился к лестнице, — некому здесь его ждать, и, кроме Дануты и Финкельмайера, никто не знает, в каком номере он остановился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59