А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— небрежно ответил Никольский, и было непонятно, соглашался ли он снисходительно или невежливо гнал пришельца к выходу.
С утра повалил крупный снег и не прекращался весь день. Похоронная машина с трудом взбиралась по занесенной улице вдоль стены Донского монастыря. У поворота долго стояли: впереди, на трамвайной остановке, кто-то забуксовал. Опустились ранние сумерки. И когда во дворе крематория гроб установили на железную подставку, сняли крышку и убрали простыню, пепельная тень, покрывавшая лицо Леопольда Михайловича, лежала тенью ушедшего дня. На лицо падал снег. Вера касанием пальцев снимала нетающие снежинки с его прикрытых век, медленно проводила рукой по щекам, но в седине волос и в щеточке небольших усов снег пристраивался и оставался.
Внезапно полная дама, спеша, отодвинув стоящих у гроба, положила букетик, деловито стала оправлять обшлаг пиджака у покойного.
— Убери ее, Леонид, — твердо произнесла Вера.
— Не смеете, не смеете! — громко и уверенно сказала дама. — Я дочь. — Она с достоинством повела взглядом вокруг. — А вы ему никто! — Это было сказано презрительно и относилось к Вере. — Игорек, подойди! Попрощайся с дедом! Шапку-то, шапку!
За ее спиною терся худощавый парень, она тянула его вперед, снимала с его головы ушанку, а у себя под глазами водила платочком — все это делалось в одновременной суете.
— Вам следователь сказал! — будто удовлетворенная чем-то, проговорила Вера. — Доносители. Вы не дочь, — вы —
Но дама вряд ли уже слышала ее: расширенными зрачками она смотрела на Никольского, который жесткой рукой вдавливал ей в запястье клещеобразный золотой браслет ее часиков.
— Ну-у-ка мма-арш, — шептанул он даме и стал наступать на нее.
— Безобразие, — огорченно сказала она и исчезла за кругом стоящих, Боря Хавкин взял из гроба ее букетик, выкинул вслед.
Подошел распорядитель и разрешил внести покойного в зал. Там пришлось присутствовать при чужой церемонии и слушать машинописное слово о ком-то, кто вел активную общественную работу также и после того, как ушел на заслуженный отдых, и кого товарищи по производству и партийной организации никогда не забудут и чей светлый образ сохранят в своих сердцах, — и слушать потом, как заголосил, запричитал пронзительный бабий голос, в котором было: «о-ой, Петенька, Пе-етень-ка мо-ой!» и было «о-ой, Царствие тебе-е Не-бе-есное-е!..»
Над Леопольдом Михайловичем, прежде чем перенести его тело на опускной катафалк, постояли молча. Вера наклонилась, у виска поцеловала коротко и сказала что-то неслышимое почти, но к Никольскому и к Боре, которые стояли по обе стороны от нее, донеслось: «обещаю… будет настоящий… ты будешь…».
И опять у Никольского поскребло меж лопаток, а Боря посмотрел на Веру с откровенным недоумением. Она, распрямляясь, поймала этот взгляд, и снова торжествующая тайная полуулыбка тронула ее губы…
При выходе, когда спускались по ступенькам во двор, раздались звуки лающего кашля: разрыдался Толик. Никольский обнял его как мальчика и привлек к себе.
— Ну?.. Ну же!.. Ну что ты!.. — бормотал Никольский.
— Сволочь!.. подлая!.. сволочь!.. — всхлипывал Толик. И знал ли он сам, кого ненавидел сейчас и что проклинал: людей? саму ли жизнь? или одна только смерть была этой подлою сволочью?..
— Если хотите… — обратилась Вера ко всем, — поедемте к нам… ко мне?
В Прибежище их встретила Варенька, изготовившая еду, как то положено русским простым обычаем, для поминального стола. В самом деле — все были голодными и застывшими.
Поздно вечером, прощаясь с Никольским, Вера сказала:
— Я тебе… просто должна тебе сказать. Ты должен знать. Я беременна. Его ребенком. Я решила его сохранить. Он успел узнать, представляешь? Как он радовался! А я, дура, скрывала, раздумывала еще… Понимаешь, как это все?..
— Понимаю.
— Нет, тут многое, многое в этом есть… Ты подумай: он мою маму любил. А у меня ребенок — его. Он с мамой…
У нее потекли слезы — светлые, потому что она улыбалась.
— …вместе будут лежать, в одной могилке. Ведь есть же судьба, есть же, правда же, ну скажи?
— Да. Ты сильная. Ты хорошая женщина, вот и — судьба.
— Да. Он меня сделал сильной. Я боялась жить. А теперь —не боюсь. Вот никак не боюсь!
XXXV
Финкельмайер о случившемся не знал. Никольский, когда видел его в последний раз перед самым отъездом в Палангу, встревожился не на шутку: Арон был возбужден и переутомлен физически, он осунулся, веки его непроизвольно мигали и были красны, красная же сеточка лежала на его выпуклых белках… И поэтому позже Никольский все время боялся, что весть о кончине Леопольда обрушится убийственным ударом на Арона, и ничего не сказал ему ни в день получения телеграммы, ни когда вернулся с гробом покойного. А потом и в день похорон и два последующих дня молчал — малодушничая и рассуждая так, что все дела с прокуратурой вот-вот утихнут. Арон немного отойдет и, возможно, ради этого стоило бы пожить им некоторое время вместе — Никольский, по крайней мере, заставлял бы Арона поесть как следует хоть раз в сутки, хотя бы по вечерам, и загонял бы его спать.
С тех пор, как началось хождение к следователю, Арон вел страннотекущее бытие, в котором утеряно было еще в большей степени, чем раньше, то дробное деление жизни на сутки, ночи, дни и часы, на простейшие периоды, которые диктуются физиологией — от одного приема пищи до другого, от бодрствования до сна, или на другие периоды, связанные с нашей психикой, — от желания видеть людей, говорить с ними, до желания оставаться в одиночестве и безмолвии. Арон всегда лишь мирился с тем, что надо есть и спать, встречаться с кем-то, говорить, и было, может быть, всего только два-три человека, кто не причиняли ему душевных неудобств; теперь же, оказавшись в квартире Никольского в изоляции полной, даже и без соседей, о присутствии которых он не мог совсем забыть, живя в тесной комнатке на Кропоткинской у Леопольда, — теперь же, здесь, он мог от всего отстраниться и вести такую жизнь, о какой мечтал, — какую, по внешности, могло бы вести животное, ушедшее в берлогу, в нору, в логово для совершения некоего таинства, которое сообразно с самою его натурой животному следовало совершить; но скорее бы надо назвать не животное — из млекопитающих, например, — а какую-нибудь актинию или другое подобное ей существо из подводных и низших, если бы только у низших имелся мыслительный аппарат, наполненный множеством образов зрительных и слуховых, тактильных и вкусовых, обонятельных или каких там еще, а также обилием — жутким, безмерным обилием слов, всех этих синони-, антони-, омонимов и метафорических переносов, уложенных в ритмику и вылезающих из нее, точных, не точных, годных, не годных, на месте и не на месте, спокойных и возбужденных, жидких и твердых, теплых, горячих, зеленых, оранжевых, синих, пурпурных, добрых, жестоких, поющих, свистящих, низменных, величественных слов… да, да, назвать такое вот низшее было бы лучше всего, и особенно то, которое, само по себе неподвижное, все же перемещается как-то в пространстве, пользуясь тем, что живет в симбиозе с раком-отшельником, прикрепившись к его раковине, и, чуть пошевеливая ресничками, ест кое-что из плывущего мимо. Роль этого рака играл, как ни странно, следователь. Он побуждал Арона покидать квартиру; движение и свежий воздух обостряли чувство голода, и когда случался по дороге магазин, легко оказывалось вспомнить, что надо бы купить еды, — реснички-щупальца тянулись к хлебу, сахару и колбасе; жуя на ходу, грызя кусок рафинада, можно было от этой досадной помехи — голода — избавиться быстро, несъеденное же оставить на дне портфеля и снова вспомнить о еде, быть может, назавтра к вечеру. Тем же следователем в огромной мере определялся и ход поэтического мышления Финкельмайера. Является ли рак-отшельник чем-то вроде Бога для своей актинии? Пожалуй, что да, в том некотором смысле, в каком на примитивном уровне воплощает этот Рак могущественную силу, которая руководит существованием актинии. Следователь тоже был таким высшим Руководителем, дававшим не только питание бренному телу, но и питание духу Арона. Ведь более полугода жил Арон меж впечатлением и словом, и существовало одно, поскольку существовало другое, и наоборот; и — «я мыслю, значит я существую» в применении к нему означало «выражаю, значит существую», а выражать — что было выражать помимо Рака, завладевшего ныне всем существом Финкельмайера? Разве не выражает Поэзия — Бога?
Придя в первый раз от следователя, Арон накинулся писать. Явилась поэма из драматических сцен для двух лиц, в которой речь героев густо испещрялась пространными авторскими ремарками — причем стихотворными, входящими прямо в текст, — как эти двое держатся друг перед другом; как у них меняется выражение лиц, как они жестикулируют, как встают, садятся и т. д. Нельзя сказать, что Арон писал реальность. Не были эти сцены и фантазией. Кто-то там — не Федор ли Михайлович? — говорил про свой «фантастический реализм»? Или кто-то про «надреализм»? Или «сюр», или, пуще того, про «без берегов» (было ли тогда уже сказано так или нет?) — Арон об этом вовсе не знал. Пожалуй, что знал он, и знал неплохо по листам, хранившимся у Леопольда, о Гойевских «Капричос», — ну да это легче всего сказать о литературе, сославшись на живопись и графику, о музыке — сославшись на поэзию, и проч. и проч. Писал-то Арон — свое, и лезло это из него, карабкаясь и оступаясь, но лезло так, как лезут на редут, давя друг друга и сшибая, чтобы достичь, занять и снова, снова лезть, не помня уже кто, куда и зачем посылал на эту безудержность. Каждый визит к Раку рождал собою главу — завершенную часть поэмы, стиль которой то взвивался к одической меди труб, то опускался к пошлости балалаешного трень-брень. Поэма куда-то двигалась — и уже сама по себе, уже не подчиняясь автору. Поэма требовала матерьяла — такого, какой ей был нужен. Тогда как Рак искал своего, и его матерьял не всегда стал годиться. Кто же есть, однако, Поэт, как не посредник меж Поэзией и Богом? Арон попробовал вдруг срежиссировать очередной диалог и увидел, что Рак поддается, — Бог поддается Поэту! — клюет на приманку, и можно было веревочку дергать, водить и туда и сюда, возникали вопросы, вопросы, вопросы, — громоздилось, клубилось вокруг подводное царство, таинственный мир разверзался и шире и глубже, — Арон торопился домой и начинал подбрасывать отличные, трескучие поленья в пылающий и ненасытный зев своей — и не своей уже — Поэмы. Она грозила разрастись необозримо. Но Рак, призвав по телефону Финкельмайера на внеочередное внеурочное посещение — Арон торопился, переживая заранее, что будет что-то необычно-! любопытно-! интригующе-! интересненькое для Поэмы! —ударил правою, сильной клешней об стол:
— Дур-рачить?!?.. меня-а?!!.. — взревел Рак. — Я проверил!! А если бы я не проверил?! Да ты понимаешь, ты!.. ты!.. Городил тут!! Ну, бля, попоешь у меня! (Ругательство возникло у него впервые). Ну я тебя заставлю!
Он потирал ушибленную клешню и был утомлен и орал с надрывом, распаляя себя.
— По порядку пойдем, ты понял?! Все, к матери, сначала! От первого допроса! Все факты раз за разом! Все вытряхну, бля, из тебя! Фантазер проклятый! Ты где живешь?! Ты что себе думаешь?! Сейчас же тебя и вытрушу по первому разу, ты у меня попоешь!!
— Ах, — грустно вздохнул Финкельмайер. В нем все ликовало. Какой прекрасный финал! То есть нет, не финал, а, всего вероятней, конец первой части… — А может быть, не сейчас, а? Конец первой части, и вы устали, и я.
— Что-что?!!
— Конец рабочего дня, вы устали, и я. Может, завтра начнем? хоть прямо с утра?
Рак взглянул на часы.
— Черт с тобой! Тебе хуже будет! На свежую голову я растрясу твои яйца, так ты и знай!
Арон ушел, чтобы писать апофеоз. И он не знал, что в этот вечер следователь прямо из прокуратуры направился в Прибежище и там прочел протянутую Никольским справку о смерти Леопольда.
Для Рака это был поистине черный день…
Финкельмайер ни назавтра, ни позже в прокуратуру больше не вызывался, отчего, конечно же, недоумевал, правда, без того чтобы задумываться о причинах затишья. Мало ли у следователя своих соображений?
Но что-то не наступало оно, затишье, как то казалось Финкельмайеру и как на то надеялись Никольский и все остальные, причастные к делу. Вдруг Никольскому, который не успел еще даже свидеться ни разу с Ароном, позвонила Фрида и сказала взволнованно, что мужа ее разыскивает Мэтр, и вот она не знает, как тут быть, Арон на вашей квартире, и, может быть, вы — вы, Леонид Павлович, знаете…
— Так что же, Фрида? — ну дайте вы Мэтру тот телефон. Что, собственно, вас смущает?
— Леонид Павлович, вы извините… Он так говорил!.. Он говорил, что Арону грозят какие-то люди и что ему из-за Арона тоже могут быть неприятности, он хочет, чтоб Арон к нему приехал, и сказал, чтобы вместе со мной приехал, а я боюсь, и сама боюсь и за Арона, понимаете? — мне стыдно вам говорить, вас просить, но только вы…
— Когда нужно ехать? У вас адрес есть?
— Есть, есть, Леонид Павлович, он сказал! Он сказал —приезжайте немедленно, но…
Мэтр сидел в глубоком кожаном кресле. Он мерз и кутался непрестанно в плед, у ног его стоял включенный рефлектор, хотя в его комнате не было холодно. Мэтр удивился, что не приехал Арон, а приехал Никольский, но сразу же стало ясно, что главное для него сейчас — возможность излиться в раздраженной и назидательной речи, а будет ли слушателем сам Арон или кто-то другой, несущественно. Фрида и Никольский (он — терпеливо, со скрытой иронией, она — стушеванно, с испугом) — внимали желчной тираде Мэтра, в которой «мальчишка» обвинялся в полном непонимании жизни, инфантилизме и — да, да! — в гениальничанье, потому что гениальничанье может выражаться не только в публичном самовосхвалении, эпатаже и высокомерии, но и, напротив, в собственном уничижении, в добровольном отшельничестве как средстве противопоставить себя другим, вообще в каком-нибудь необычном образе жизни или поведении — я не хочу сказать, что он так поступает сознательно — нет, отнюдь, но поверьте мне, старому зубру, все это было, — не с ним одним, могу вам привести примеры, но это излишне, а важно то, к чему такое положение вещей ведет, и тут не может быть двух мнений: я в тревоге, я в тревоге, и нужно предпринять немедленные меры, так как я…
Так продолжалось долго. Вошла в комнату старая величественная женщина, ледяным взглядом, в котором читалось «стыдитесь!», — посмотрела на благочинного Никольского и на прибитую Фриду и подала Мэтру капли:
— Ты не должен нервничать, ты забываешь.
— Да, да, мерси, мерси. Мы скоро.
Женщина удалилась. Подействовал ли сам ее визит, или подействовали капли, или же Мэтр уже достаточно спустил пары, — он заговорил спокойнее и, наконец, перешел к сути.
Кто-то из знакомых писателей, давно уже знавший от Мэтра, что он опекает некоего талантливого поэта, который мало кому известен, — писателю же был известен, тем более, что Мэтр ему говорил недавно о книге Манакина как о курьезе и неудачной мистификации, — остановил сегодня Мэтра и спросил, что за история, в которую ввязался его подопечный? Мэтр, естественно, ничего не слыхал. Писатель и сам мало что знал, но ему сказали, что история с поэтом —сама по себе, а хуже то, что нашлись желающие и Мэтра втянуть в скандал, очернить его, словом — нагадить, свести с ним старые литературные счеты. «Врагов у меня всегда было много! — с гордостью пояснил Мэтр. — Мне сказали, кто это старается! Один старый боров, который нынче в секретариате. Я за него романы писал в голодное время, и он хочет меня опозорить, он этого мне никогда не простит!»
Писатель указал Мэтру на какого-то молодого парня, от которого узнал эту последнюю литературную новость. Парень редактировал поэзию в журнале, где только что напечатали Сергея Пребылова, и по этому поводу вместе с Пребыловым пили в ресторане. Пребылов похвалялся, что ему обещана скоро еще подборка, в другом журнале, и, главное, один секретарь обещал, что протолкнет в издательстве книгу и устроит, чтобы дали большой объем и двойной тираж. Парень-редактор спросил, за что же Пребылову такие блага? Довольно пьяный, проболтал Пребылов, что прокуратура готовит громкое дело, что в этом деле все перемешано — не разбери-поймешь, не то валюта, не то фарцовщики, но связано все с какими-то художниками и еще с одним подонком — Пребылов говорил со злобой, и парень, передавая Мэтру его слова, нарочно это подчеркнул, — с подонком-еврейчиком, которому Пребылов хотел отомстить за что-то. Из пьяных поношений, которыми Пребылов обливал Финкельмайера, было неясно, чем вызвана злоба, но упоминался еще какой-то нацмен (это был, конечно же, Манакин), который не хочет платить Пребылову больше, чем раньше платил Финкельмайеру; однако же злоба носила личный характер, а нацмен и вполне понятная ненависть к еврею дополняли, так сказать, картину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59