Ни дома родного уже нету в Литве — а тут, худо-бедно, а нажито что-то? И из семьи своей, некогда большой, — там никого не осталось, а тут кто-то есть? И как у Дануты — одна-одинешенька, нет никого и ни здесь и ни там, да и уехала малым ребенком,
— кто ее встретит? куда ее примут? и где пропишут?
Никто, никуда и нигде. Нет выхода у нее.
— Выход один, и вы на него должны согласиться. — Никольский, заметив, что снова Данута готова уйти в себя и, быть может, не сразу услышит, поймет его, предупредил настойчиво: — Послушайте внимательно, Данута. Вы должны со мной расписаться.
Он предугадал еще чуть раньше свой неестественный голос, предугадал ее испуг, молчание и эту отчужденность, которая холодным, из невидимого льда, цилиндром возникла на клеенчатом блестящем круглом основании стола, предугадал, наверное, и сдавленное «как?..» — ему казалось, что он все предугадал, хотя ничто из этого не мог он знать заранее, а за минуту до того не знал еще, что скажет эту фразу, но все теперь оказывалось заранее и предугаданным и, более того, — все предопределенным.
В сбивчивом — плохо исчезал цилиндр, Никольский его неумело рубил настойчивостью, Данута едва согревала опаской сказать что-то резкое и нетерпимое — в сбивчивом их диалоге все шло вперемешку — ее «нет, зачем вы, нет, нет!..» и его «да поймите же, необходимо!» — пока не сказал он со злостью, — направляемой против кого? — себя самого?
— Арона? — Дануты? — пока не сказал:
— Вас все это смущает? Я знаю! Вы прекрасная, чистая женщина, и я так, только так могу относиться к вам! И прошу вас поверить: до вас не дотронусь, понятно? За локоть не буду поддерживать, когда по трапу будете всходить на самолет! Ни словом, ни пальцем — я вас не затрону, я вам обещаю, даю вам честное слово! Фикция! — вы понимаете? — фиктивный брак, бумажка в загсе, штамп, чтобы вытащить вас из этой дыры, из этой могилы!
Он не задумался сказать «могилы» — и Данута разрыдалась: сестра ее была в могиле!
— О-о-о, идиот! — застонал он, — простите же, ради Бога, простите! — Он передохнул. — И вы окажетесь в Москве, и вас пропишут, и пусть будет Москва, а не эта… — Он с ненавистью оглянулся за окно, в косой разор слепых горящих теней от красного солнца, срезанного по низу пыльным лезвием степи. — И живите там, как захотите. Арон — пусть будет Арон. В Литву — поедете в Литву. Ну хоть съездите, и захотите, вернетесь в Москву опять. Но здесь-то вы… — Он вдруг почти закричал на нее. — Что — один раз не зарезали, снова надо подставиться?!
Ее же теперь сотрясали рыдания, и он уже весь был около, и гладил уже, целовал, и раздирал себе внутренности, запустив через горло обе руки в желудок себе и, прорвав там его, — в брюшину, в печень, в кишки! — лишь бы не броситься к ней, не обнять, не прижать — о-о-о! — НЕ ПРЕСТУПИТЬ.
— Вы… вы… прошу!.. Вы завтра — гярай? Хорошо? — она всхлипывала вопросительно.
— Да, хорошо, хорошо, простите, Данута, но все хорошо будет, вы — вы увидите, хорошо, хорошо, — забормотал он быстро, уцепившись за тупое это «хорошо». — Хорошо, я иду сейчас. Завтра — когда? Я с утра — хорошо?
Он, наверно, бежал до гостиницы — и не оставил в сознании, как возвращался: он обнаружил себя опрокинутым навзничь, раскинувшим руки и ноги, упавшим поверх казенной постели под купоросным потолком казенного дома, и толчея ленивых сумеречных мух моталась над его лицом. Он смотрел в потолок мертвым взглядом, и если бы сказано было сейчас умереть — мол, спасайся, а иначе гибель, — он бы и мускулом не шевельнул. И значительно позже, в темноте уже полной, хватило его на то, чтоб на запавшие глазные яблоки надвинуть с усилием, будто со скрежетом, веки. И так же, нимало не шевелясь, отодвинул он их, когда плавучим бревном — топляком из бездны, в которую был погружен, он стал выплывать, и почувствовало бревно, что колеблют его осторожно и поворачивают на воде, — он увидел из-под отодвинутых век, что Галочка хлопочет над ним, снимает с него ботинки, носки, приподымает и укладывает вдоль кровати обе его ноги, расстегивает рубаху — манжеты на рукавах и планку на груди и. чтобы вытащить рубаху из брюк, распускает ремень, но узкая ладонь, коснувшись вдруг обнаженного живота, замирает, и живот его ощущает, как ее пальцы мелко дрожат и потом начинают тихонько и нервно ласкать его там, под неснятой одеждой. И подумал он, что, слава Богу, — мужчина, что чувствует уже отклик и что, слава Богу, ему она вовсе никто — эта женщина, которая хочет его сейчас, что не надо на эти их плотские, скотские, блядские, адские игры ни тихой, ни жгучей, ни чистой, ни страстной, ни вовсе какой там любви, — он прихватит ее под себя, на себя, и вперед и назад, и, терзая ее, все — дыханием, вдохом и выдохом, — скажет и выкрикнет, выжмет, выбросит вон из себя. Что он и сделал.
Глядя в рассвете на острые голые грудки сидевшей перед ним по-турецки веселой и — черт ее не берет! — вполне даже свеженькой Галочки, он заговорил:
— Чего я тебе скажу.
— Чегой-то?
— Скажу — ты ахнешь.
— А чего, а чего?
— Я бы тебе сказал, но ты же протрепешься?
— Фигу!
— Что — фигу?
— Захочу — фигу кому скажу! А не хочешь, — мне до фени, и не говори. — Она обиженно поджала личико.
— Да нет, скажу: надо тебе сказать. Но, Галка, поклянись! — ни слова никому, пока не уеду.
Никольский это произнес не без угрозы. Галочка со страхом и любопытством нетерпеливо ответила:
— Ой, клянуся, клянусь, вот — перекрещуся! — И она действительно — быстрыми, наверно, привычными с детства зигзагами положила на голое тело крест.
Надо было ей рассказать о Дануте, о том, что хочет ее увезти и что для этого должен с ней расписаться. Он боялся, что Галочка может подпортить: вдруг растрезвонит, что спал с ней приезжий москвич? вдруг, узнав стороной, что он, ее только-только любовник, женится на Дануте, и устроит какой-нибудь грязный скандал? Словом, надо было Галочку нейтрализовать. Посмеиваясь, он сообщил о затее с женитьбой, которую, дескать, с Ароном они обсудили: вроде бы он, Никольский, Арону вчера позвонил и сказал, что сестра умерла у Дануты, и решили они, — по дружбе на это Никольский идет, да и правда — куда ей, литовке, одной тут деваться? — что он с ней распишется здесь и с собой увезет в Москву. А там разведутся, и делает пусть, как захочет — пусть едет в Литву свою, мне-то что? Я ей никто, мне все равно, я уже раз и женился и разводился, смешком объяснял он, а Галочка сидела, прижав ладошки к щекам, и глаза у нее блестели.
— Уй ты-ы!.. — тянула она изумленно. — Придумали, ну-у-у!.. Надо же, а-а?..
Потом заключила, досадливо посматривая в сторону:
— Вот литовке-то повезло! Эх, меня б ты так взял!.. Да — не понимаю, что ль? Дите у меня, мамка — алкоголичка, и не такая я… — она с презрением глянула на свое тельце, — не такая я видная, как литовка-то!.. А уж ухаживать бы стала!.. Готовлю, знаешь, как?
Она с деланным усилием засмеялась. Ему стало жалко девчонку, и он почувствовал облегчение от того, что все, по-видимому, обошлось благополучно. Он протянул руку, попробовал привлечь, но Галочка поежилась и соскочила с кровати.
— Ой уж, ладно! Было и было. — Губы у нее дрожали. — Чего уж теперь? — сказала она грустно.
— Да брось ты, Галчонок. Я же тебе объяснил — формально же все, не по-настоящему!
Она махнула рукой и с неожиданно явившейся стеснительностью, отворачиваясь, заходя за изголовье постели, принялась торопливо одеваться.
— Вот приедешь еще и увидим! Тогда и увидим! Может, приедешь, а? Увидим тогда! — повторяла она, и непонятно было, что надеялась она увидеть?..
Встал и он, помылся наскоро, оделся и заказал разговор с Москвой: хотя было только к пяти утра, он рассчитал, что в Москве — послеполуночное время, и его звонок почти наверное застанет дома соседа по площадке — такого же, как он, холостяка, зубного протезиста, который подрабатывал помимо поликлиники и у которого поэтому всегда водились деньги. Со звонком повезло, и сонный, злой сосед обещал переслать телеграфом две сотни. Галочка простилась, чмокнув Никольского в щеку, когда он брился.
На завод он только забежал — предупредить, что сегодня будет весь день отсутствовать, и не мешкая отправился к Дануте. Ее лицо, с припухлостями под глазами, отрешенность на нем, и во взгляде — укор ли, мольба или покорность, сказали ему и до слов, что она не может, не будет сопротивляться. Он сразу же взял деловой тон, понимая, что поможет ей держаться, если только ничем не затронет ее обостренных чувств. И начал он нарочно — с ерунды: как быть с вещами? Данута улыбнулась грустно: их почти не было. Мебель чужая, хозяйская. Посуда? — Оставит соседке. Одежда, белье, кое-что из мелочей, безделушек — память о матери, о сестре, о юности своей, которой не было… Значит два, лучше три чемодана купить — он купит. С работой как? Написать заявление. Вместе давайте сядем, вот, кстати, бумага в папке его нашлась. «Прошу уволить по собственному желанию…» С директрисой гостиницы будет он сам говорить. Что еще? Значит — загс… паспорт, формальности… Паспортный стол в милиции. Ну — это все тоже вместе проделаем. Договоримся так: вы сейчас тут займитесь хозяйством, вещами — да, между прочим, ведь вы, наверно, за комнату платите? сколько должны? — вот, возьмите, наверное, можно соседке их отдать, она передаст? — и не дурите, о деньгах не думайте вовсе, я вас прошу! — ну, а я пойду с заявлением и разузнаю все насчет загса и прочем. В общем, ждите, пожалуй, к обеду, чуть позже —еще за билетами надо бы в аэропорт…
С директрисой — с дебелой, «кустодиевской» — как он с легкой руки экскурсовода-художника в Горьком, где он однажды видел «Русскую Венеру», называл подобного типа женщин, — договорился Никольский быстро. Та с самого начала на него взглянула с интересом, оценивая в нем, конечно же, самца, и он ей подыграл, взяв ручку и пожав ее с задержкой и поцеловав. Однако же узнав, что он с таким вот делом — с увольнением Дануты, да еще по причине ее замужества — а кто же муж? Вы?!! — начальственная баба принялась хмуриться. Он ей доверительно начал плести о квартире в Москве, — что ему не дают отдельную площадь, нужно, чтоб было прописано двое, и вот знакомый один — вы разве не знаете, он же ее и привез? — Ах, как же, еврей тот! — Он самый, он самый — вот он-то ему посоветовал, чтобы ее прописать, — представляете? что же приходится делать, жизнь заставляет!.. Послушайте, — вдруг спохватился он, — да на вас же кремовая кофточка! — Ах, что вы, при чем моя кофточка, — зачем это вы руками? — ведь я же могу возмутиться! — Ни в коем случае, минуточку, сейчас вернусь — я в номер и обратно, вы только, пожалуйста, не уходите!..
…жалко, ах, жалко, Дануте так и не успел подарить!..
Вот, вот, смотрите. — Какая же прелесть! Янтарь! — Это ожерелье, честное слово, прямо на вас, к этой кофточке, а? — Мне неудобно, прямо… но от такого отказаться… Литовочке нашей с вами-то как повезло, вы такой деликатный мужчина. С какого числа подписать? — Не знаю, как в милиции, в загсе. А надо бы побыстрее. — Ах, да я помогу! Подождите, сейчас позвоню, мой благоверный-то, знаете кто? — Кто? — Начальник милиции! — Боже, какая удача! Вы ангел! —Гриш? А, Гриш? Это я. Чего я звоню-то: к тебе тут товарищ придет — Никольский Леонид Павлович — не забудешь фамилию? Ну, так Люська-то пусть его сразу к тебе пропустит. И сделай ему все. Он скажет. Ну ладно. Обедать-то будешь сегодня? Ну ладно. — Ох, я ваш должник по гроб жизни. — Пустяк-то! Приезжать еще будете? — Непременно! — Так прямо ко мне. Без брони, телеграммочку дайте — Таисия Петровна я, а фамилия — вот она, подпись. Уж теперь вы, считайте, свой, заалайский…
…Как же, приеду к тебе обязательно! Хотел бы я посмотреть на того расторопного шефа, с которым она вот на этом диване… Правда, увидев начальника милиции — мужа ее, маленького и злобненького, кажется, человечка, — Никольский одобрил и кабинетский диван, и шеф-повара, каким он ни был. Но мысли эти были неблагодарностью: начальник милиции устроил так, что все оказалось выписано и проштемпелевано в течение дня. Была это пятница, а на субботу Никольский попросил, чтобы двое нужных ему инженеров пришли работать с ним вместе часа три-четыре, и на заводе он все закончил еще довольно рано. Данута ждала его в загсе. Когда выходили, спускались с истертых скрипящих ступеней дощатого домика загса, вдруг подбежала Галочка и, криво улыбаясь, сунула Дануте несколько мальв. Никольский успел почувствовать, как пахло от Галочки водкой. Данута хотела что-то сказать, но Галочка неожиданно прыгнула в сторону и оттуда, на расстоянии, крикнула:
— А я с ним спала, слышишь?! Три ночи подряд спала, подряд! Понятно?
И скрылась.
— Дура. В душ мыться бегала, — сказал печально Никольский. Ему и в самом деле казалось, что не было с Галочкой ничего, что он вовсе не врет. Данута ему не ответила.
В тот же день вечерним рейсом они улетели.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастье писать и печатать стихи.
А. Пушкин. Египетские ночи
XXIX
На скамейке Рождественского бульвара два старика играли в шахматы. При взгляде сверху, с высоты стоящего около скамеечной спинки человека, видны были доска с фигурами, соломенная шляпа одного из играющих и газета с жирным заголовком Речь Н. С. Хрущева: второй игрок прикрывался от солнца газетой.
— А вот спросим у молодого человека, — раздалось из-под речи Хрущева, и газетные буквы сдвинулись, открывая седой щетинистый подбородок, волосатые ноздри и черепашьи веки вокруг склеротической роговицы. — Ладья под боем рокируется?
Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер пожал плечами:
— Что за вопрос!?
Ярко-желтый соломенный круг повертелся туда-сюда, однако второй игрок не оторвался от доски — был его ход, и последовало только нечто мурлыкающее, задумчиво-напевное:
— Вы это хорошо-о знаете-е… да-а?..
— Что за вопрос! — уверенно повторил Финкельмайер. «Один, — вспомнился анекдот о евреях, — торговая точка; два — партия в шахматы; три — филармония…» Было не очень похоже на филармонию, и Арон отошел: пусть хоть на этот раз, думал он, на этой скамейке, действительность и анекдот поиграют друг с другом один на один, без его участия…
Финкельмайер пошел вниз, к Трубной площади. Он не торопился. Он, казалось, нарочито медлил, переступая за шагом шаг. Походка его, и всегда-то отнюдь не спортивная, стала при этом совсем уж разбросанной, — еще и потому, быть может, что путь его резко вел под уклон, и нога всякий раз словно бы оступалась. К тому же, Арон мог размахивать только одной рукой: второй приходилось поддерживать и прижимать к боку папку. То и дело про папку Арон забывал, и ее задний край начинал опасно клониться к земле, а затем и вся папка вдруг, с проворотом внезапным желала сигнуть из-под локтя на землю. Тогда Арон вздрагивал, умащивал снова папку под мышку и старался восстановить свой прежний медлительно-неровный шаг.
На площади, там где бульвар уже обрывался, он взял левее и, перейдя трамвайные рельсы, спустился к углу Неглинной. Он пересек Неглинную, но спохватился, что сделал это зря, и хотел быстро вернуться, однако свет светофора уже сменился, и машины хлынули потоком, перерезав путь назад. Арон не стал ждать. Он прошел немного по улице, затем остановился и с любопытством принялся разглядывать узоры обливной глазури над входом узбекского ресторана. Из ресторана вышел толстый узбек во френче довоенного покроя, в галифе с сапогами и с тюбетейкой на самой макушке стриженой головы. Весь его вид говорил, что это был настоящий азиатский царек высокого ранга. Он тоже остановился рядом с Финкельмайером и тоже стал смотреть
— Га? — сказал узбек. — Хороший? Цо-цо-цо-цо? — поцокал он языком.
— Йесс, — кивнул Арон. — Йесс, вери гут. Карашоу, — ответил Арон и нахально улыбнулся.
— О! "О! — обрадовался узбек, тогда как глазки его беспокойно забегали. — Американ, да, да? Мир, мир! — провозгласил он и, воздевая руки, стал испуганно ретироваться. (Уже был сбит над городом Свердловском самолет-шпион У-2, политика мирного сосуществования была грубо сорвана американской военщиной, и американца снова следовало бояться.)
Арон дошел до Рахмановского, пропустил вереницу троллейбусов, у которых, видно, только что случились нелады с их длинными рогами, и теперь троллейбусы продвигались цепью, как стадо усталых коров вдоль деревенской улицы, — Арон насчитал их с десяток — затем перешел, наконец, Неглинку и вернулся немного назад.
Тут была цель всех его уличных эволюций: он вошел в сберкассу.
A. M. Финкельмайер оказался клиентом не из важных. Он вынул из папки новенькую сберкнижку, раскрыл ее и протянул за барьер, робко спрашивая, какая у него хранится сумма. Презрение, которым в избытке начинена была сидевшая за стеклянным барьером девица, излилось двумя приблизительно равными порциями: сперва сквозь взгляд, направленный на сберкнижку — там стояло «Один рубль 00 коп.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— кто ее встретит? куда ее примут? и где пропишут?
Никто, никуда и нигде. Нет выхода у нее.
— Выход один, и вы на него должны согласиться. — Никольский, заметив, что снова Данута готова уйти в себя и, быть может, не сразу услышит, поймет его, предупредил настойчиво: — Послушайте внимательно, Данута. Вы должны со мной расписаться.
Он предугадал еще чуть раньше свой неестественный голос, предугадал ее испуг, молчание и эту отчужденность, которая холодным, из невидимого льда, цилиндром возникла на клеенчатом блестящем круглом основании стола, предугадал, наверное, и сдавленное «как?..» — ему казалось, что он все предугадал, хотя ничто из этого не мог он знать заранее, а за минуту до того не знал еще, что скажет эту фразу, но все теперь оказывалось заранее и предугаданным и, более того, — все предопределенным.
В сбивчивом — плохо исчезал цилиндр, Никольский его неумело рубил настойчивостью, Данута едва согревала опаской сказать что-то резкое и нетерпимое — в сбивчивом их диалоге все шло вперемешку — ее «нет, зачем вы, нет, нет!..» и его «да поймите же, необходимо!» — пока не сказал он со злостью, — направляемой против кого? — себя самого?
— Арона? — Дануты? — пока не сказал:
— Вас все это смущает? Я знаю! Вы прекрасная, чистая женщина, и я так, только так могу относиться к вам! И прошу вас поверить: до вас не дотронусь, понятно? За локоть не буду поддерживать, когда по трапу будете всходить на самолет! Ни словом, ни пальцем — я вас не затрону, я вам обещаю, даю вам честное слово! Фикция! — вы понимаете? — фиктивный брак, бумажка в загсе, штамп, чтобы вытащить вас из этой дыры, из этой могилы!
Он не задумался сказать «могилы» — и Данута разрыдалась: сестра ее была в могиле!
— О-о-о, идиот! — застонал он, — простите же, ради Бога, простите! — Он передохнул. — И вы окажетесь в Москве, и вас пропишут, и пусть будет Москва, а не эта… — Он с ненавистью оглянулся за окно, в косой разор слепых горящих теней от красного солнца, срезанного по низу пыльным лезвием степи. — И живите там, как захотите. Арон — пусть будет Арон. В Литву — поедете в Литву. Ну хоть съездите, и захотите, вернетесь в Москву опять. Но здесь-то вы… — Он вдруг почти закричал на нее. — Что — один раз не зарезали, снова надо подставиться?!
Ее же теперь сотрясали рыдания, и он уже весь был около, и гладил уже, целовал, и раздирал себе внутренности, запустив через горло обе руки в желудок себе и, прорвав там его, — в брюшину, в печень, в кишки! — лишь бы не броситься к ней, не обнять, не прижать — о-о-о! — НЕ ПРЕСТУПИТЬ.
— Вы… вы… прошу!.. Вы завтра — гярай? Хорошо? — она всхлипывала вопросительно.
— Да, хорошо, хорошо, простите, Данута, но все хорошо будет, вы — вы увидите, хорошо, хорошо, — забормотал он быстро, уцепившись за тупое это «хорошо». — Хорошо, я иду сейчас. Завтра — когда? Я с утра — хорошо?
Он, наверно, бежал до гостиницы — и не оставил в сознании, как возвращался: он обнаружил себя опрокинутым навзничь, раскинувшим руки и ноги, упавшим поверх казенной постели под купоросным потолком казенного дома, и толчея ленивых сумеречных мух моталась над его лицом. Он смотрел в потолок мертвым взглядом, и если бы сказано было сейчас умереть — мол, спасайся, а иначе гибель, — он бы и мускулом не шевельнул. И значительно позже, в темноте уже полной, хватило его на то, чтоб на запавшие глазные яблоки надвинуть с усилием, будто со скрежетом, веки. И так же, нимало не шевелясь, отодвинул он их, когда плавучим бревном — топляком из бездны, в которую был погружен, он стал выплывать, и почувствовало бревно, что колеблют его осторожно и поворачивают на воде, — он увидел из-под отодвинутых век, что Галочка хлопочет над ним, снимает с него ботинки, носки, приподымает и укладывает вдоль кровати обе его ноги, расстегивает рубаху — манжеты на рукавах и планку на груди и. чтобы вытащить рубаху из брюк, распускает ремень, но узкая ладонь, коснувшись вдруг обнаженного живота, замирает, и живот его ощущает, как ее пальцы мелко дрожат и потом начинают тихонько и нервно ласкать его там, под неснятой одеждой. И подумал он, что, слава Богу, — мужчина, что чувствует уже отклик и что, слава Богу, ему она вовсе никто — эта женщина, которая хочет его сейчас, что не надо на эти их плотские, скотские, блядские, адские игры ни тихой, ни жгучей, ни чистой, ни страстной, ни вовсе какой там любви, — он прихватит ее под себя, на себя, и вперед и назад, и, терзая ее, все — дыханием, вдохом и выдохом, — скажет и выкрикнет, выжмет, выбросит вон из себя. Что он и сделал.
Глядя в рассвете на острые голые грудки сидевшей перед ним по-турецки веселой и — черт ее не берет! — вполне даже свеженькой Галочки, он заговорил:
— Чего я тебе скажу.
— Чегой-то?
— Скажу — ты ахнешь.
— А чего, а чего?
— Я бы тебе сказал, но ты же протрепешься?
— Фигу!
— Что — фигу?
— Захочу — фигу кому скажу! А не хочешь, — мне до фени, и не говори. — Она обиженно поджала личико.
— Да нет, скажу: надо тебе сказать. Но, Галка, поклянись! — ни слова никому, пока не уеду.
Никольский это произнес не без угрозы. Галочка со страхом и любопытством нетерпеливо ответила:
— Ой, клянуся, клянусь, вот — перекрещуся! — И она действительно — быстрыми, наверно, привычными с детства зигзагами положила на голое тело крест.
Надо было ей рассказать о Дануте, о том, что хочет ее увезти и что для этого должен с ней расписаться. Он боялся, что Галочка может подпортить: вдруг растрезвонит, что спал с ней приезжий москвич? вдруг, узнав стороной, что он, ее только-только любовник, женится на Дануте, и устроит какой-нибудь грязный скандал? Словом, надо было Галочку нейтрализовать. Посмеиваясь, он сообщил о затее с женитьбой, которую, дескать, с Ароном они обсудили: вроде бы он, Никольский, Арону вчера позвонил и сказал, что сестра умерла у Дануты, и решили они, — по дружбе на это Никольский идет, да и правда — куда ей, литовке, одной тут деваться? — что он с ней распишется здесь и с собой увезет в Москву. А там разведутся, и делает пусть, как захочет — пусть едет в Литву свою, мне-то что? Я ей никто, мне все равно, я уже раз и женился и разводился, смешком объяснял он, а Галочка сидела, прижав ладошки к щекам, и глаза у нее блестели.
— Уй ты-ы!.. — тянула она изумленно. — Придумали, ну-у-у!.. Надо же, а-а?..
Потом заключила, досадливо посматривая в сторону:
— Вот литовке-то повезло! Эх, меня б ты так взял!.. Да — не понимаю, что ль? Дите у меня, мамка — алкоголичка, и не такая я… — она с презрением глянула на свое тельце, — не такая я видная, как литовка-то!.. А уж ухаживать бы стала!.. Готовлю, знаешь, как?
Она с деланным усилием засмеялась. Ему стало жалко девчонку, и он почувствовал облегчение от того, что все, по-видимому, обошлось благополучно. Он протянул руку, попробовал привлечь, но Галочка поежилась и соскочила с кровати.
— Ой уж, ладно! Было и было. — Губы у нее дрожали. — Чего уж теперь? — сказала она грустно.
— Да брось ты, Галчонок. Я же тебе объяснил — формально же все, не по-настоящему!
Она махнула рукой и с неожиданно явившейся стеснительностью, отворачиваясь, заходя за изголовье постели, принялась торопливо одеваться.
— Вот приедешь еще и увидим! Тогда и увидим! Может, приедешь, а? Увидим тогда! — повторяла она, и непонятно было, что надеялась она увидеть?..
Встал и он, помылся наскоро, оделся и заказал разговор с Москвой: хотя было только к пяти утра, он рассчитал, что в Москве — послеполуночное время, и его звонок почти наверное застанет дома соседа по площадке — такого же, как он, холостяка, зубного протезиста, который подрабатывал помимо поликлиники и у которого поэтому всегда водились деньги. Со звонком повезло, и сонный, злой сосед обещал переслать телеграфом две сотни. Галочка простилась, чмокнув Никольского в щеку, когда он брился.
На завод он только забежал — предупредить, что сегодня будет весь день отсутствовать, и не мешкая отправился к Дануте. Ее лицо, с припухлостями под глазами, отрешенность на нем, и во взгляде — укор ли, мольба или покорность, сказали ему и до слов, что она не может, не будет сопротивляться. Он сразу же взял деловой тон, понимая, что поможет ей держаться, если только ничем не затронет ее обостренных чувств. И начал он нарочно — с ерунды: как быть с вещами? Данута улыбнулась грустно: их почти не было. Мебель чужая, хозяйская. Посуда? — Оставит соседке. Одежда, белье, кое-что из мелочей, безделушек — память о матери, о сестре, о юности своей, которой не было… Значит два, лучше три чемодана купить — он купит. С работой как? Написать заявление. Вместе давайте сядем, вот, кстати, бумага в папке его нашлась. «Прошу уволить по собственному желанию…» С директрисой гостиницы будет он сам говорить. Что еще? Значит — загс… паспорт, формальности… Паспортный стол в милиции. Ну — это все тоже вместе проделаем. Договоримся так: вы сейчас тут займитесь хозяйством, вещами — да, между прочим, ведь вы, наверно, за комнату платите? сколько должны? — вот, возьмите, наверное, можно соседке их отдать, она передаст? — и не дурите, о деньгах не думайте вовсе, я вас прошу! — ну, а я пойду с заявлением и разузнаю все насчет загса и прочем. В общем, ждите, пожалуй, к обеду, чуть позже —еще за билетами надо бы в аэропорт…
С директрисой — с дебелой, «кустодиевской» — как он с легкой руки экскурсовода-художника в Горьком, где он однажды видел «Русскую Венеру», называл подобного типа женщин, — договорился Никольский быстро. Та с самого начала на него взглянула с интересом, оценивая в нем, конечно же, самца, и он ей подыграл, взяв ручку и пожав ее с задержкой и поцеловав. Однако же узнав, что он с таким вот делом — с увольнением Дануты, да еще по причине ее замужества — а кто же муж? Вы?!! — начальственная баба принялась хмуриться. Он ей доверительно начал плести о квартире в Москве, — что ему не дают отдельную площадь, нужно, чтоб было прописано двое, и вот знакомый один — вы разве не знаете, он же ее и привез? — Ах, как же, еврей тот! — Он самый, он самый — вот он-то ему посоветовал, чтобы ее прописать, — представляете? что же приходится делать, жизнь заставляет!.. Послушайте, — вдруг спохватился он, — да на вас же кремовая кофточка! — Ах, что вы, при чем моя кофточка, — зачем это вы руками? — ведь я же могу возмутиться! — Ни в коем случае, минуточку, сейчас вернусь — я в номер и обратно, вы только, пожалуйста, не уходите!..
…жалко, ах, жалко, Дануте так и не успел подарить!..
Вот, вот, смотрите. — Какая же прелесть! Янтарь! — Это ожерелье, честное слово, прямо на вас, к этой кофточке, а? — Мне неудобно, прямо… но от такого отказаться… Литовочке нашей с вами-то как повезло, вы такой деликатный мужчина. С какого числа подписать? — Не знаю, как в милиции, в загсе. А надо бы побыстрее. — Ах, да я помогу! Подождите, сейчас позвоню, мой благоверный-то, знаете кто? — Кто? — Начальник милиции! — Боже, какая удача! Вы ангел! —Гриш? А, Гриш? Это я. Чего я звоню-то: к тебе тут товарищ придет — Никольский Леонид Павлович — не забудешь фамилию? Ну, так Люська-то пусть его сразу к тебе пропустит. И сделай ему все. Он скажет. Ну ладно. Обедать-то будешь сегодня? Ну ладно. — Ох, я ваш должник по гроб жизни. — Пустяк-то! Приезжать еще будете? — Непременно! — Так прямо ко мне. Без брони, телеграммочку дайте — Таисия Петровна я, а фамилия — вот она, подпись. Уж теперь вы, считайте, свой, заалайский…
…Как же, приеду к тебе обязательно! Хотел бы я посмотреть на того расторопного шефа, с которым она вот на этом диване… Правда, увидев начальника милиции — мужа ее, маленького и злобненького, кажется, человечка, — Никольский одобрил и кабинетский диван, и шеф-повара, каким он ни был. Но мысли эти были неблагодарностью: начальник милиции устроил так, что все оказалось выписано и проштемпелевано в течение дня. Была это пятница, а на субботу Никольский попросил, чтобы двое нужных ему инженеров пришли работать с ним вместе часа три-четыре, и на заводе он все закончил еще довольно рано. Данута ждала его в загсе. Когда выходили, спускались с истертых скрипящих ступеней дощатого домика загса, вдруг подбежала Галочка и, криво улыбаясь, сунула Дануте несколько мальв. Никольский успел почувствовать, как пахло от Галочки водкой. Данута хотела что-то сказать, но Галочка неожиданно прыгнула в сторону и оттуда, на расстоянии, крикнула:
— А я с ним спала, слышишь?! Три ночи подряд спала, подряд! Понятно?
И скрылась.
— Дура. В душ мыться бегала, — сказал печально Никольский. Ему и в самом деле казалось, что не было с Галочкой ничего, что он вовсе не врет. Данута ему не ответила.
В тот же день вечерним рейсом они улетели.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастье писать и печатать стихи.
А. Пушкин. Египетские ночи
XXIX
На скамейке Рождественского бульвара два старика играли в шахматы. При взгляде сверху, с высоты стоящего около скамеечной спинки человека, видны были доска с фигурами, соломенная шляпа одного из играющих и газета с жирным заголовком Речь Н. С. Хрущева: второй игрок прикрывался от солнца газетой.
— А вот спросим у молодого человека, — раздалось из-под речи Хрущева, и газетные буквы сдвинулись, открывая седой щетинистый подбородок, волосатые ноздри и черепашьи веки вокруг склеротической роговицы. — Ладья под боем рокируется?
Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер пожал плечами:
— Что за вопрос!?
Ярко-желтый соломенный круг повертелся туда-сюда, однако второй игрок не оторвался от доски — был его ход, и последовало только нечто мурлыкающее, задумчиво-напевное:
— Вы это хорошо-о знаете-е… да-а?..
— Что за вопрос! — уверенно повторил Финкельмайер. «Один, — вспомнился анекдот о евреях, — торговая точка; два — партия в шахматы; три — филармония…» Было не очень похоже на филармонию, и Арон отошел: пусть хоть на этот раз, думал он, на этой скамейке, действительность и анекдот поиграют друг с другом один на один, без его участия…
Финкельмайер пошел вниз, к Трубной площади. Он не торопился. Он, казалось, нарочито медлил, переступая за шагом шаг. Походка его, и всегда-то отнюдь не спортивная, стала при этом совсем уж разбросанной, — еще и потому, быть может, что путь его резко вел под уклон, и нога всякий раз словно бы оступалась. К тому же, Арон мог размахивать только одной рукой: второй приходилось поддерживать и прижимать к боку папку. То и дело про папку Арон забывал, и ее задний край начинал опасно клониться к земле, а затем и вся папка вдруг, с проворотом внезапным желала сигнуть из-под локтя на землю. Тогда Арон вздрагивал, умащивал снова папку под мышку и старался восстановить свой прежний медлительно-неровный шаг.
На площади, там где бульвар уже обрывался, он взял левее и, перейдя трамвайные рельсы, спустился к углу Неглинной. Он пересек Неглинную, но спохватился, что сделал это зря, и хотел быстро вернуться, однако свет светофора уже сменился, и машины хлынули потоком, перерезав путь назад. Арон не стал ждать. Он прошел немного по улице, затем остановился и с любопытством принялся разглядывать узоры обливной глазури над входом узбекского ресторана. Из ресторана вышел толстый узбек во френче довоенного покроя, в галифе с сапогами и с тюбетейкой на самой макушке стриженой головы. Весь его вид говорил, что это был настоящий азиатский царек высокого ранга. Он тоже остановился рядом с Финкельмайером и тоже стал смотреть
— Га? — сказал узбек. — Хороший? Цо-цо-цо-цо? — поцокал он языком.
— Йесс, — кивнул Арон. — Йесс, вери гут. Карашоу, — ответил Арон и нахально улыбнулся.
— О! "О! — обрадовался узбек, тогда как глазки его беспокойно забегали. — Американ, да, да? Мир, мир! — провозгласил он и, воздевая руки, стал испуганно ретироваться. (Уже был сбит над городом Свердловском самолет-шпион У-2, политика мирного сосуществования была грубо сорвана американской военщиной, и американца снова следовало бояться.)
Арон дошел до Рахмановского, пропустил вереницу троллейбусов, у которых, видно, только что случились нелады с их длинными рогами, и теперь троллейбусы продвигались цепью, как стадо усталых коров вдоль деревенской улицы, — Арон насчитал их с десяток — затем перешел, наконец, Неглинку и вернулся немного назад.
Тут была цель всех его уличных эволюций: он вошел в сберкассу.
A. M. Финкельмайер оказался клиентом не из важных. Он вынул из папки новенькую сберкнижку, раскрыл ее и протянул за барьер, робко спрашивая, какая у него хранится сумма. Презрение, которым в избытке начинена была сидевшая за стеклянным барьером девица, излилось двумя приблизительно равными порциями: сперва сквозь взгляд, направленный на сберкнижку — там стояло «Один рубль 00 коп.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59