А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Всего час пришлось ждать ответа справочной: из окошка протянули квитанцию, на обороте которой были написаны наш адрес и номера трамваев, идущих в сторону Черкизова…
— А Нонка, дурачок, не верил, что я вас найду, — плакала она вечером и сквозь слезы улыбалась, — можно я ему напишу, чтобы приехал?
Этот Нонка, я думаю, рассудил трезво и в Москву не поехал. Он уже успел подать документы в какой-то Политехнический, кажется, в Томске, и потом сообщил, что благополучно принят.
В том углу, где была раньше бабушка, еще стояла ее кровать. Повесили наискосок занавеску, захватив и немного оконного света, и стала Фрида с нами жить. «До осени, как поступлю», — все повторяла она.
Первые вечера я то и дело замечал, как, едва скрывалась Фрида за свою занавеску, все там у нее — и кровать, и сама занавеска — начинало мелко-мелко дрожать. Я спрашивал: «Опять ревешь?» Она признавалась: «Реву, Ароша, прости, пожалуйста». Признавалась легко, потому что и слезы легкими были: плакала она от радости, от покоя и тишины, от обретенной свободы и еще от чего-то, что заставляет плакать полных здоровья семнадцатилетних девушек.
В университет она опоздала: прием медалистов давно закончился. Какой-то умник предложил ей оставить бумаги, чтобы потом сдавать экзамены на общих основаниях. Вместо того, чтобы, не теряя больше времени, пойти в другой вуз — в конце концов, говорил я ей, она вовсе не обязана точно следовать рекомендациям детдомовских учителей, — Фрида послушалась нелепого совета и все-таки подала в МГУ. Прельщало ее, видите ли, и высотное здание, от которого у нее дух захватывало, кружилась голова и приятно взыгрывало самолюбие…
Но за книги она ни разу не села. Ее крепкие, умелые руки, едва они коснулись наших запущенных хозяйственных дел, развили такую неудержимую деятельность, что чудилось, не две у нее руки, а шесть или восемь. В противоположность Шиве, который, насколько мне известно, только и мог своими руками красиво пошевеливать в танце, Фрида работала без устали — прибирала, готовила, штопала, стирала и вязала, и все-то ей удавалось, все-то она могла и все делала с заметным удовольствием. По дому бегала босиком, на улицу надевала какие-то несуразные стоптанные тапочки и неслась в магазины, в аптеку, в поликлинику. Купил ей паршивые босоножки — она на полдня онемела, поставила их на тумбочку у своей кровати и все забегала за занавесочку любоваться на них, а назавтра снова носилась по городу в тех же кошмарных тапочках. Соседи быстро признали ее за свою, женщины то и дело заходили к нам и, оглядывая удивительные перемены в нашей комнате, говорили: «Голда, эта Фрида — счастье тебе за все твои страдания!» Мать в ответ только тихо спрашивала: "Разве мне нужно счастье?" Женщины многозначительно кивали головами и так же многозначительно смотрели на меня, когда я сталкивался с ними на лестнице или во дворе.
Мать угасала, и забота Фриды облегчила, скрасила ее последние дни. И все мне думалось, какая горькая это и злая насмешка жизни: подвести совсем еще не старую женщину к краю могилы и тогда только подарить ей совсем немного счастья от тех благ, которые она, эта владычица-жизнь, неразборчиво швыряет пригоршнями кому попало. И стало-то в доме всего лишь свободней с деньгами; чуть больше уюта; и можно уже не вставать через силу; и голос живой щебечет над ухом что-то вовсе не важное, но так по-женски понятное: о том, какое сегодня видела платье, и сколько народу стояло за мясом, и что если вам надоела картошка, сделаю клецки по-вашему, как вы, тетя, научили, — только забыла я, сколько муки… И о будущем сына можно подумать без прежней тревоги: может быть, и не станет ему тяжелей, когда я умру, будет ухожен, накормлен, обстиран — но вот сам-то он как?.. И всякий раз, когда мне случалось говорить с Фридой, ловил я на себе внимательный печальный мамин взгляд…
Душной августовской ночью Фрида, плача навзрыд, разбудила меня. Мама ушла как ушла тишина в тишину… Не нужно было ничего делать, но Фрида пошла за врачами, и врачи неотложки приехали, чтобы наспех взглянуть, потрогать и что-то свое записать, а я все сидел перед мамой на стуле и рассказывал ей — рассказывал, может быть, то же, о чем пишу я сейчас, а может быть, и о чем-то другом, что пересказывать не умею, и видел себя лежащим будто бы рядом с мамой, и было не страшно, и не одиноко, и еще — чему я удивлялся — не холодно…
Потом Фрида придвинула стул, села рядом и принялась беспрерывно рыдать, и это так меня бесило, что я ее чуть не ударил.
В крематорий приехал весь дом. Простуженный орган и слабенький оркестр, без задержки сработавший лифт, сухое внизу потрескивание, и эта щеточка о железный противень: я по коробу скребен, по сусеку метен…
Хоронить на Преображенском не давали: то ли не было мест совсем, то ли впредь до распоряжения. Но странным образом повезло. К моим мольбам и уговорам в кладбищенской конторе прислушивался какой-то пожилой мужчина. Он подозвал меня и повел в глубь кладбища. По дороге спрашивал, кто моя умершая была, кем доводилась. У меня еще не отошло, и мужчина одобрительно заметил: «С душой ты — страдаешь… Это, парень, хорошо».
Подошли мы с ним к уже не новой, чистой и, как и бывает на русских погостах, уютной, покойной могилке с большим деревянным крестом. И спутник мой, глядя на могилу, торопливо перекрестился, смущенно хмыкнул и сказал:
— Неверующий я, а тут вот всегда как-то…
Он долго молчал, думал. Посматривал изучающе на меня, трогал тут и там крепкую оградку, наконец произнес:
— Урночка у тебя, товарищ?
И когда я ответил, что да, урночка, спросил:
— Нравится место, а ? То-то… Ладное место. И самому бы тут лежать. Да, знать, не придется. Сколько матери-то было?
— Пятьдесят всего, с небольшим.
— Ну и моей, почитай, столько же было. Жена у меня здесь, Царствие ей Небесное, — вдруг всхлипнул старик, опять торопясь перекрестился, махнул рукой и продолжительно высморкался в платок. — Вот что, парень. Уезжаю я к сыну, зовет он меня. Один я здесь, что мне? Один, как перст, и могилку оставить не на кого. Что ж, думаю, контору просить, чтоб ухаживали, дать кому денег? Так они ж, грабители…
Он грязно выругался, и меня покоробило, не по-кладбищенски это было…
— Годков еще десять, а то и пять, — и перекопают, это я точно знаю. Так хочешь ежели — перепишу на тебя? Упокоишь ты здеся маму свою, чай для урны-то много пространства не надо, — вот они пусть две бабы и вместе лежат. Как смотришь, сынок?
И до того мне щемило и нравилось так это место, и было настолько безудержно жаль старика, что обнял его я за плечи и сказал: «Спасибо, папаша, спасибо!».
Тот обрадованно засуетился, стал давать множество указаний, как, что и когда надо на могиле делать, потом сказал, что все мне в особой бумажке запишет, а пока надо б нам все оформить в конторе, а потом и выпить: «Уж я тебе поставлю», — пообещал он, но я заспорил, почему это ставить мне, а не ему, и договорились, в конце концов, что и выпивку и закуску берем пополам.
И когда уже было пошли от могилки, я вспомнил внезапно:
— Отец, а послушай-ка: жена-то твоя верила в Бога?
— Как же — не верила? Верила. Это я уж такой…
— Ну, а мать-то моя — еврейка.
В недоумении он стал, растерянно обернулся к могиле, словно бы обращаясь за помощью к покойной ли жене или к кресту. Но не было оттуда никакого ответа — знамения. Вздохнув, старик развел руками:
— Да ведь кто же знает, по закону-то церковному, может, и верно — не дело. А по моему разумению так: Бог-то — или его нет; или — один он у всех. Как смотришь?
Я смотрел так же… На том и порешили. И похоронил я мою маму Голду под православным крестом вместе с рабой Божьей Анастасией. И вместе они две бабы лежат. Им хорошо вдвоем, мирно лежат…
С Фридой вышло у нас будто случайно, будто неожиданно для обоих, но, конечно, иначе и быть не могло. Я допоздна засиделся у Леопольда и, когда вернулся, тихо вошел в темную комнату, уверенный, что Фрида уже давно спит. Только я лег, в коридоре стукнула соседская дверь, послышался голос Фриды — она желала соседке спокойной ночи, и наша дверь шумно открылась. Изголовье моей кровати упиралось в заднюю стенку платяного шкафа, и тень от него скрывала меня. Фрида прошла мимо, я слышал, как стала раздеваться она там, в своем уголке. И вдруг она появилась уже без одежды около обеденного стола, совсем близко от меня, сняла и аккуратно сложила салфетку, которой была прикрыта оставленная мне еда. Решила, что я, вернувшись, могу и не заметить приготовленного ею ужина!
Шепотом я позвал ее. Она тихонько вскрикнула и, сжавшись, замерла. Я протянул руку, привлек Фриду к себе, дрожащая, нырнула она под одеяло и прижалась к моей груди.
Некоторое время ради любопытных соседских глаз еще висела в углу занавеска. Управдом остановил меня во дворе и на малопонятном наречии лиц, облеченных властью, официально предупредил о нарушении паспортного режима, проживании без прописки в черте города Москвы, об излишках жилплощади, и вообще, «не известно на каком основании вы с ней живете и на какие средства». Но очень скоро основания появились: Фрида радостно сообщила, что она беременна. Женщина, которая регистрировала наш брак, — кажется, она жила через улицу, — благословила нас укоризненно: «Ну и вот, давно пора!..»
На жизнь пока хватало: деньги, те, что еще оставались, я вручил Фриде, которая тратила их с расчетливостью поразительной. Где-то впереди маячила и вторая часть гонорара. О будущем думать я не умел: можно ли думать о будущем, если пишешь стихи? Однако Мэтру мое грядущее виделось вполне определенно: как только я получил гранки сборника А. Ефимова, мне было велено, не дожидаясь выхода самой книги, послать ее прямо в гранках на конкурс Литературного института. Спустя месяц я получил ответ, что А. Ефимов творческий конкурс выдержал и допущен к сдаче приемных экзаменов. Я отправился в институт, в канцелярии вынули мое дело, секретарша раскрыла папку и, прочитав лежащую сверху бумажку, протянула ее мне:
— Мы, правда, не должны сообщать, кто рецензировал ваши, но тут, видите, Александр Эммануилович сам просит, чтобы вы ему позвонили.
«Сообщите А. Ефимову, — прочитал я, — чтобы он обязательно связался со мной по телефону для переговоров о его участии в сборнике молодых поэтов». Подпись подавляла четкими буквами «д.ф.н.», а затем следовал веселый рядок ровно посаженных тоненьких палочек, у которых, как у молодых побегов отростки, кое-где кудрявились росчерки и завитки.
Секретарша сказала мне номер, и я тотчас же позвонил из автомата на бульваре.
— Кто-кто? — с напористой быстротой, не дожидаясь, пока я назову себя, спросили в трубке.
— Это по поводу стихов.
— Дорогой мой, все по поводу стихов! — Кто именно, кто? Кто вас направил?
— Никто не направил. Финкельмайер.
— Кто-кто направил?
Я плюнул. Зло сказал:
— А. Ефимов. Книга «Знамя полковое». Вы же сами и велели!
— Ефимов? А, тот Ефимов? Голубчик, так я же вас просил, приносите стихи, куда вы пропали?
— Вы меня не просили, вы написали, что…
— Это все не имеет значения! Несите сегодня же, сегодня. Но — вы понимаете — только неопубликованные! Только. Вам ясно?
И так как я молчал, он беспокойно повторил:
— Вам что-нибудь не ясно?
С тоской я спросил:
— А куда нести?
В трубке закудахтало и заклокотало:
— Дорогой мой, голубчик, мне нести, мне, как же так?
— Я не знаю вашего адреса.
— Ах, но в справочнике Союза он есть! У вас его нет? Пишите, быстренько, быстренько! — у вас есть чем писать?
Я поехал домой, взял стихи и явился к нему. Это был гривастый, неопределенных лет огрузневший мужчина, который, даже молча сидя в кресле у письменного стола, умудрялся непрерывно производить разного рода шумы. Я бы сказал, что постоянный шум был для него способом существования, будто только под это сопение, хмыканье, шуршание и почесывание клетки его организма и могут успешно делиться…
— Так, так, голубчик, гм… так… Ох, зачем же столько вы принесли, все не прочту, — взяв растрепанный ворох моих стихов, проговорил он и озабоченно поерзал пухлым задом по коже кресла.
Он окинул единым взглядом первое стихотворение, сунул нос во второе, вопросительно уставился на меня, потом опять пробежался глазами по листку, который держал в руках, затем взял его двумя пальчиками снизу и двумя сверху и повернул ко мне лицом, словно показывал издали чей-то портрет:
— Это — ваше? — тихо спросил он и даже перестал на мгновение сопеть.
— Мое, — сказал я, чувствуя себя младшим школьником, пойманным своим директором с любовной запиской.
— Не понимаю, голубчик. Вы — Ефимов?
— Я на самом деле не Ефимов, но «Знамя полковое», которое вы читали…
Где-то внутри него давно уже что-то взрывалось, как пузыри под крышкой кастрюли с густой манной кашей, но теперь, похоже, сорвало и крышку:
— Подождите, позвольте, позвольте, — ччтт— то же это значит?! — вот-вот, потрудитесь все объяснить!
Я начал объяснять — про армию и псевдоним, но он понял все с полуслова, и, хотя я продолжал еще говорить, доказывая, что те стихи в книге — это не стихи, а стихи — вот эти, которые я ему принес, мой собеседник не слушал меня. Он зарылся своей широкой физиономией в груду листков, и я видел только, как подрагивают его серые патлы, и слышал пыхтенье, покряхтывание и урчание.
Сидел я перед ним долго. Боюсь, что прочитал он все. Он поднял голову, отвернул лицо к окну и стал думать мучительную думу, сопровождающуюся бурным внутренним диалогом с самим собой.
После междометий «гм, крр!..», «эхм», «д-да…», «н-ну и? — тэк!..», — произнесенных, как можно понять, вслух, он поинтересовался моей фамилией. Второй его диалог с самим собой был много короче первого, после чего он обратился ко мне с монологом. Суть его сводилась к тому, что он, старый литератор, критик, ученый-филолог, и сам, между прочим, писавший в прошлом стихи, не представляет, как это современный молодой человек, воспитанник советской школы и прошедший вторую, не менее важную, школу жизни в Советской Армии (оба слова с большой буквы), может вести такую двойную духовную жизнь. В такое время, как наше, когда каждый молодой человек, получает все (все! —с восклицательным знаком) для правильного, всестороннего, гармонического развития своей личности, вы, молодой человек, пошли по пути, чреватому большими идеологическими заблуждениями. Читая гранки вашей книги, я — то есть он — был уверен, что за этими боевыми, полными задора юности, патриотическими строчками стоит адекватный полнокровный, живой образ самого автора (тут я физически ощутил, какой я отвратительно худой и как из-за этого все мои кости едва ли не постукивают друг о друга), на самом же деле вы напитали себя ядом упадничества, декадентщины и пессимизма — да, да, все эти заимствованные вами известные атрибуты предоктябрьской буржуазной поэзии («поэзии» — в кавычках) в ваших стихах («стихах» — тоже в кавычках), конечно же, на виду, и я не берусь предрешать, полезного ли работника идеологического фронта получим мы через пять лет.
— Что вы хотите сказать? — спросил я. Многочисленные доказательства моей духовной порочности так меня обескуражили, что заключительный вывод оказался уже совершенно недоступен моему пониманию.
— Я вынужден буду пересмотреть рецензию на вашу книгу и дать отрицательное заключение, — ответил он мне очень по-деловому и внезапно заклохтал, задергался в кресле, отрывая руки от подлокотников: — Как же так, голубчик? Как же так можно? И вам захотелось напечатать эти стихи? Позвольте, позвольте, но это же абсурдно, зачем вы их мне принесли?
При всем при том и в результате, он производил впечатление человека беспомощного, хлипкого — какого-то неупругого, что ли, как мяч, который со временем малость приспустил, и было большое желание вынуть откуда-нибудь из него затычку и посмотреть, как он и вовсе опадет в своем необъятном кресле. Нечто в этом роде я и проделал. Когда я собрал стихи и отошел уже к самым дверям, то обернулся и увидел, что он вновь с выражением мудрой печали глядит за окно. И тут я сказал ему:
— Гнида. Серая гнида.
Он вздрогнул, и, честное слово, эта кудлатая плохо надутая камера разом заметно осела.
Я отправился к Мэтру. Услышав, какая встреча произошла у меня всего лишь час тому назад, он схватился за голову.
— Александр Эммануилович? Да ты знаешь, кто это такой?! Это же Штейнман, критик Штейнман, трусливая сволочь, паскуда, продажная тварь! — Мэтр с его склонностью к сильным выражениям старался на этот раз превзойти себя. — Всю свою жизнь угодничал и лизал жопы! — разорялся он. — Демагог, словоблуд! Думаешь, верит он в то, о чем говорит? Думаешь, он не понял, какие ты пишешь стихи? Прекрасно понял, не хуже меня! — да ведь этот подлый вонючий тюфяк — он хитрый, он умный иудей! А уж если такой еврей продается — ну, мальчик мой, берегись! И этот гнусный доктор наук не гнушается брать рецензии в Литинституте!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59