Как если бы нарожать кучу детей и бросить их на произвол судьбы.
— Хорошо. — Никольский не выдержал и решился продолжить свои мысли уже вслух. — Допустим, тебе наплевать на свое авторство и наплевать на публикацию стихов. Допустим. Но возможность писать? Ты говоришь, что публикация и гонорар служат возможности писать. Если скажешь, что на эту возможность тебе тоже наплевать, я уж, прости, никак не поверю.
— Нет, не скажу. — Финкельмайер не промолчал и не прикрылся одной из своих шуточек, чего Никольский боялся. — Но начнем с того, что жить на гонорары от стихов невозможно. Придется себя продавать — более или менее достойно. Самым достойным способом литературной самопродажи считаются переводы. Тут хотя бы можно пытаться избегнуть заказов на различную стихотворную пропаганду. Но переводы — труд тяжкий, и если этим заниматься постоянно, что-то в тебе иссушается. Бывает, что полностью теряется способность писать оригинальное. Проще продаваться в открытую: с той или иной дозой искренности писать то, что ждет от тебя идеология на современном этапе. Стройки, машины, комбайны, родина, березки, мозолистые руки, память о славном прошлом, трудовые будни славного настоящего, стремление к слав…
— Ну-ну, хватит, понял! — поморщился Никольский.
— Еще бы не понял: этой поэзией забито все — сборники стихов, полосы газет, передачи радио и телевидения. И Пребылов, как ты видел, тоже понял.
— Твое «Полковое знамя» было в том же роде, — не удержался Никольский.
— Совершенно верно изволили заметить! Необходимо впасть в грех, чтобы познать, где тебя подстерегает дьявол, и потом обходить это место сторонкой. Что я благополучно и делаю…
На аллеях зажглись фонари. Но уголок, где они сидели, оставался погруженным в темноту. Сквозь ветви деревьев было видно, как вращается чертово колесо: его гигантская окружность светилась теперь раздражающе-ярким, грубым пунктиром из электрических лампочек.
— Вот и смотри, можно ли зарабатывать посредством рифмованных строчек, — продолжал Арон. — А жалко, — ты представить не можешь, как жалко упускать мой случай! Мне же выпало все-таки получить проклятых этих денег приличненькую сумму, — вот-вот должны выплатить за книгу, — а что толку? Я уже рассчитал: мне бы хватило на год-полтора! Мог бы уйти с работы, мог бы писать хоть день и ночь, — тут, в голове, слишком много такого, от чего мне нужно освободиться. Если бы я умел забывать! Словам становится слишком тесно в этой коробке, мне давит на мозг, как опухоль. Мне нужно много писать — хочу я этого или не хочу. Но я хочу.
Молчание снова грозило прервать разговор надолго, и Никольский осторожно подтолкнул Арона к дальнейшему:
— Значит, так: получив деньги, ты бы хотел бросить работу, но по каким-то причинам не можешь. Тебя, часом, не они ли волнуют — эти причины? Или з-заботы, как ты их там обозвал?
— Они, они, майне гройсе цорес… И ты вполне можешь догадаться, с чем они связаны. Вернее, с кем.
— Ах, семья!.. — скучно протянул Никольский и испугался, не обидится ли Арон такому тону. Но его собеседник лишь нарочито вздохнул. А Никольский почувствовал нечто вроде тихого удовлетворения: вот и у его приятеля семейная жизнь тоже не удалась. Мужчин, когда они друг от друга узнают об их семейных неурядицах, это только сближает. Но у Арона есть Данута.
— Чего же ты хочешь от семьи? Положим, Фрида совсем далека от твоих стихов. Но так ли уж нужно, чтобы она их ценила и понимала?
— Да нет, ни от кого мне это не нужно, — ответил Арон. «А в самолете?» — чуть не вырвалось у Никольского, но он успел прикусить язык. И не пожалел, что промолчал: Арон заговорил, то и дело страдальчески останавливаясь.
— Приходится жить… с постоянным, ежеминутным ощущением… вины. Она-то знает, что не виновата предо мной… ни в чем, нет… Мечется, переживает, думает, будто можно что-то изменить, поправить… А я виновен… во всем, потому что там, дома, перестаю быть собой. Я как будто деревенею, — залезаю в себя, как в пещеру. Начинаю фальшиво изображать хорошее настроение. Нам нет покоя. Ни ей, ни мне.
— «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — меланхолически процитировал Никольский.
— Неправда. На свете нет и покоя.
— Так уж и волю туда же, Бог троицу любит.
— Воля есть: одиночество. Но не одиночество вдвоем. А одиночество полное — как его совершенная, высшая форма. Физически и духовно. Один как перст. Кстати, — Арон оживился, — вот тебе вопрос: действительно ли, как любят у нас толковать это стихотворение, Пушкин звал Наталью за собой — в обитель дальнюю? Неужто он тогда еще так обольщался, так верил в брак, в свой брак, что надеялся вместе же с Натальей найти покой и волю?
— «Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег», — продекламировал Никольский. — Ничего подобного! Ясно, — как дважды два, что от нее, от своей красотки удрать-то и хотел Александр Сергеевич. «Усталый раб» — вот уж сказано. С пушкинской точностью и простотой! Я бы эти слова на табличках писал и каждому семьянину — мужу на шею бы вешал.
— «Давно завидная мечтается мне доля», — сказал еще одну строку Арон. Ему доставляло наслаждение, что с легкой руки Никольского у него теперь был такой великолепный союзник. — А чего же нам, малым сим хотеть, если ему не удалось? При том что были у него Болдино и Михайловское. А тут и этого нет. Замаячили денежки на горизонте, я и раскис, — свободы, видишь ли, возжаждал. Да еще в совершенной форме!
— Да, брат, это ты хватил. Но, допустим, в несовершенной? Не навсегда, а на время, — вот на эти полтора года, пока хватит денег, — ты бы решился? Будь у тебя Михайловское — ну, в общем, хата?
Финкельмайер пожал плечами.
— Не знаю. Э, что зря терзаться? — нету же.
— Ну вот что, — настойчиво продолжал свое Никольский. — Если решишься, имей в виду: жить можно у меня. Я дам тебе мою квартиру.
— Ого! А сам?
— Не беспокойся. Устроюсь. — Никольский подумал о Вере, о Прибежище. Но из осторожности или из суеверия сказал: — У тетки. Есть у меня очень добрая тетушка.
Он не врал, и в самом деле существовала тетушка, которая бывала счастлива, когда ее племянник Леня приходил провести с ней вечерок и иногда даже под воскресенье оставался заночевать.
— А не слишком ли ты филантроп?
— Не слишком. Ты должен, должен писать без помех, наконец, трусливая твоя душонка!
— Это что — цель твоей жизни?
— Да прекрати ты эти идиотские вопросы! И не хами.
— Ну хорошо. Спасибо. Ты… правда? — всерьез предлагаешь?..
— Тьфу — б… — сорвалось было у Никольского, но он остановил ругательство, понимая, что разговор принял деловой оборот. Он докончил спокойно: — Самым серьезным образом. У меня вообще могут быть кой-какие жилищные перемены. Ну, сейчас не стоит об этом распространяться. Тебе надо знать одно: моя квартира — в любой момент твоя и на какой угодно срок.
Арон мечтательно вздохнул:
— Эх, годик бы, полтора!.. Квартира — это было бы здорово! Но пока я, честное слово, — не знаю. Спасибо. Надо подумать. Подожду конца лета. А там, если не передумаешь, — ну, ну, не злись!.. — там увидим… Я буду помнить.
Он заторопился, стал рассматривать на циферблате время.
— Пойдем-ка лучше, а? Может, и вправду — пора?
XXIV
Еще с зимы Никольский предполагал взять отпуск в июне. Он собирался пойти на байдарке вниз по Инзеру. Об этой реке среди байдарочников сложилась неплохая слава. Проскакивать через пороги, выруливать из последних на струю протока, внезапно переворачиваться в воду, а то и ломать шпангоут, — все эти прелести байдарочного похода можно было испытать на Инзере именно в июне, когда река еще несла воды от снегов, таявших на горах Южного Урала. В июле Инзер становился поспокойнее, и интерес был уже не тот. В поход сговаривались идти тремя, от силы четырьмя байдарками по два человека в каждой. С самого начала решили, что пойдут одни мужики. Рассуждали так: жратва, конечно, будет хуже; но из-за баб, если их много, всегда нарушаются первоначальные замыслы, сбивается план маршрута, и вообще в походе наступает полное разложение; а когда баб мало, одна-две, их присутствие только создает повышенную напряженность и нервное настроение. К тому же в компании отсутствовали юнцы, которым в походе позарез хочется любовного приключения: все были мужчинами около тридцати, никто из них не испытывал недостатка в ласках супруг и любовниц, и отдохнуть месячишко от этой радости представлялось им не только не тягостным, а даже и желательным. Все они — инженеры и научные сотрудники — младшие, то бишь мэ-нэ-эсы, — нуждались лишь в физической встряске, «в нагрузочке». В основном «нагрузочкой» и определялись достоинства предстоящего путешествия.
Но неожиданно, когда Никольский готов уже был выйти в отпуск, все стало срываться. На предприятии — на том самом «зеленом» ящике, где Никольский оставил свои указания, что надо сделать, чтобы не замарать патентную чистоту, — теперь только проснулись: близился конец полугодия, начинали гнать план, а на заводе никто не удосужился до сих пор поинтересоваться, что же им рекомендовано московским экспертом. Начались телефонные звонки, то и дело Никольский ходил к телетайпу, и, что ни день, приходилось подолгу вправлять мозги заказчикам, которые тыкались и метались, как слепые щенки, и упрашивали, настаивали, требовали отказаться от одних переделок, свести к минимальным другие, а то и просто согласиться на липу.
Никольского звали вылететь на завод. Он отказывался — у него была особая причина не возвращаться в Заалайск, — но отказывался также и потому, что появиться там в дни, когда горит план, значило нарваться на бесплодные скандалы, трепать нервы и набивать себе шишки. Он так и сказал по телефону «зеленому» директору: раньше надо было спохватиться, я свои договорные обязательства выполнил, а такие пожарные консультации — это с моей стороны не больше чем любезность, поеду же я к вам только по новому соглашению, разговаривайте с моим начальством. А начальство — как всегда, очень вежливо согласилось, что без дополнительного соглашения, конечно же, ехать не следует, особенно сейчас, это вы правы, но попросило все-таки не отказывать заказчику в телефонных консультациях, в связи с чем — еще более вежливо, чем всегда — попросило отложить отпуск до конца июня: сами понимаете, Леонид Павлович, оборонное предприятие, и если у них, не дай Бог, не выгорит план шести месяцев, они могут и на нас свалить, лучше с ними не связываться, так что я пообещал, что вы будете им и дальше помогать.
Июньский отпуск летел к чертовой матери, летел туда же и поход по Инзеру: все уже были готовы тронуться в путь. На Никольского злились: маршрутом он занимался больше других, и к нему уже успела прилипнуть кличка «Адмирал». Не было, однако, счастья, да несчастье помогло: отказался от похода экипаж одной из байдарок. Что-то у них произошло, не то поссорились, не то их жены не пустили, — это мало кого волновало. Волновало другое: без Никольского оставалось пять человек. На три байдарки? На две? Собрались обсудить ситуацию, пришел и мрачный Никольский, что-то советовал, что-то доказывал, потом отдал своему бывшему напарнику по байдарке карту маршрута и сел в сторонке записать кое-какие объяснения. «Мужики, — сказал кто-то, — а если отложить? Мне, например, отпуск запросто переоформить». Мысль эта — перенести поход на июль — вертелась в голове у всех, и, когда один из них решился ее высказать, остальные принялись вслух деятельно обсуждать эту возможность. Похоронное настроение быстро исчезло, Никольский, растроганный общим желанием ради него изменить свои планы, говорил, что семеро одного не ждут, — а Инзер в июле, говорят, может обмелеть, — ему отвечали, что было бы семеро — и не ждали бы, а то нас только пятеро — эх ты, адмирал без флота!..
Через день-другой у всех утряслось, и окончательно — железно! — установили срок отъезда: первое июля, пятница.
Итак, Никольскому предстояло крутиться в Москве. Финкельмайер меж тем успел уже исчезнуть: детский сад, в котором работала его жена и были устроены обе дочки, выехал на дачу, и Фрида получила разрешение поселить в домике персонала своего мужа и его старика-отца. Там Арон и коротал теперь отпускные дни. Никольский не мог понять, почему его приятель не использовал хотя бы это краткое время для спокойного и — свободного, как мечтал Финкельмайер, творчества. Действительно ли хотел Арон жить в одиночестве? Или, говоря об этом, только плакался в жилетку, а сам и не так-то уж рвался на свободу? Во всем этом не было ясности. Никольский, вообще говоря, считал, что каждый бы должен время от времени вносить в свои дела ясность. Это, правда, редко когда удается, и более того — разобравшись до полной ясности что к чему, такую муторность на душе чувствуешь, что лучше было и не начинать разбираться. Но наступает момент, когда это становится необходимым. Самому Никольскому как раз теперь бы следовало разобраться, что же у него с Верой, и в конце концов решиться повернуть в ту или другую сторону. Он желал ясности с Верой, но неким образом — хоть и глупо и малодушно было прятаться за такие отговорки — возможное решение Никольского оказывалось связанным и с Финкельмайером тоже. Еще тогда же, сидя с Ароном в парке, Никольский подумал, что он мог бы переселиться к Вере, — положим, решив жениться на ней, или не жениться, но предприняв попытку, серьезную попытку жить с нею вместе, так, чтобы не покидать Прибежище когда заблагорассудится. Подумав об этом, Никольский, разумеется, ничего Арону не сказал: каждому из них самостоятельно следовало разобраться, и решиться, и найти ясность, и обрести не счастье — так покой, а не покой — так волю. Едва ли был день, когда Никольский не возвращался к этой мысли. Ему казалось, что его и Веру связывают теперь иные чувства, чем раньше. Было что-то беспечное прежде, да — да, нет — нет, есть ли Вера сегодня — нет ли ее, и есть ли у нее сейчас он или нет — волновало обоих от встречи и до встречи, и могли пройти дни и даже недели, прежде чем у них снова появлялась необходимость быть вместе. Поскольку одна из причин таких отношений заключалась в том, что Вера и Никольский во всем имели каждый свое —свой дом, свою зарплату, своих друзей, свою судьбу в прошлом — свою жизнь и в мелочах и в серьезном — получался порочный круг: у обоих все было свое собственное, почему и не возникало стремление к устойчивому единству, а так как этого стремления не возникало, у них не появлялось общего, все оставалось своим, собственным — и так вот уже три года. Эта беспечная — и, по легкости, незаботливости и неответственности одного за другого, в некотором смысле безнравственная жизнь — устраивала обоих, и Никольского больше, Веру, возможно, меньше. Но оба они подошли теперь к рубежу. Вера вдруг иначе стала раскрываться перед Никольским — с того самого мига, когда она безудержно рыдала на груди Леопольда. Сознание, что этой любви, какой уж она для них ни была, наступает конец, овладело тогда, судя по всему, не только Никольским: Вера все прошедшее время оставалась с ним неизменно ровна, оба, как сговорившись, ни разу не попытались подстроить случай остаться наедине, напротив, они, по-видимому, избегали такой случайности. В другое время Никольский, по своей инициативе заведя такую игру в прятки, был бы очень раздосадован, увидев, что женщина отвечает ему тем же, и это его ой бы как раззадорило! Но тут игры не было — ни с его стороны, ни с ее. Вера менялась — и Никольский инстинктивно отошел в сторону, растерявшись ли перед тем новым, что в ней появлялось? чтобы не мешать? Так осторожные родители, когда видят в подростке быстрые перемены, стараются не докучать ему, удивляясь и выжидая, — чем же станет обновляющаяся натура?
А Вера — не подросток, не юная девушка, а женщина, шагнувшая за раннюю молодость, — менялась заметно. Уж не то ли желание принадлежать и быть нужной, отсутствие которого нравилось ей самой, импонировало окружающим и было едва ли не самым симпатичным свойством ее легкого, уживчивого характера, — не это ли желание появлялось в ней и подчинило ее себе? И манера держаться, видел Никольский, помягче стала; говорила теперь Вера иначе — медленнее, что ли? тише и не так резковато? — вот и движения теряли вдруг поспешную размашистость; могла она теперь и вдуматься внимательно в то, что раньше вызвало бы лишь быстрый кивок и мгновенную ответную тираду…
Откуда это в ней — оставалось только гадать; а чем было вызвано и куда направлялось, — задумываться не приходилось: круг всего — и Вериных желаний, и неожиданной мягкости ее, и внимательности к чужому слову, круг всех ее помыслов и забот сейчас замыкался, конечно же, на Леопольде.
Странное дело: Никольский не досадовал. Больше того, наблюдая, сколь бережно и тактично ухаживает Вера за Леопольдом, Никольский чувствовал к ней нечто похожее на уважение, — если вообще он был способен уважать женщину, и в частности ту, которая отдавала ему свою любовь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— Хорошо. — Никольский не выдержал и решился продолжить свои мысли уже вслух. — Допустим, тебе наплевать на свое авторство и наплевать на публикацию стихов. Допустим. Но возможность писать? Ты говоришь, что публикация и гонорар служат возможности писать. Если скажешь, что на эту возможность тебе тоже наплевать, я уж, прости, никак не поверю.
— Нет, не скажу. — Финкельмайер не промолчал и не прикрылся одной из своих шуточек, чего Никольский боялся. — Но начнем с того, что жить на гонорары от стихов невозможно. Придется себя продавать — более или менее достойно. Самым достойным способом литературной самопродажи считаются переводы. Тут хотя бы можно пытаться избегнуть заказов на различную стихотворную пропаганду. Но переводы — труд тяжкий, и если этим заниматься постоянно, что-то в тебе иссушается. Бывает, что полностью теряется способность писать оригинальное. Проще продаваться в открытую: с той или иной дозой искренности писать то, что ждет от тебя идеология на современном этапе. Стройки, машины, комбайны, родина, березки, мозолистые руки, память о славном прошлом, трудовые будни славного настоящего, стремление к слав…
— Ну-ну, хватит, понял! — поморщился Никольский.
— Еще бы не понял: этой поэзией забито все — сборники стихов, полосы газет, передачи радио и телевидения. И Пребылов, как ты видел, тоже понял.
— Твое «Полковое знамя» было в том же роде, — не удержался Никольский.
— Совершенно верно изволили заметить! Необходимо впасть в грех, чтобы познать, где тебя подстерегает дьявол, и потом обходить это место сторонкой. Что я благополучно и делаю…
На аллеях зажглись фонари. Но уголок, где они сидели, оставался погруженным в темноту. Сквозь ветви деревьев было видно, как вращается чертово колесо: его гигантская окружность светилась теперь раздражающе-ярким, грубым пунктиром из электрических лампочек.
— Вот и смотри, можно ли зарабатывать посредством рифмованных строчек, — продолжал Арон. — А жалко, — ты представить не можешь, как жалко упускать мой случай! Мне же выпало все-таки получить проклятых этих денег приличненькую сумму, — вот-вот должны выплатить за книгу, — а что толку? Я уже рассчитал: мне бы хватило на год-полтора! Мог бы уйти с работы, мог бы писать хоть день и ночь, — тут, в голове, слишком много такого, от чего мне нужно освободиться. Если бы я умел забывать! Словам становится слишком тесно в этой коробке, мне давит на мозг, как опухоль. Мне нужно много писать — хочу я этого или не хочу. Но я хочу.
Молчание снова грозило прервать разговор надолго, и Никольский осторожно подтолкнул Арона к дальнейшему:
— Значит, так: получив деньги, ты бы хотел бросить работу, но по каким-то причинам не можешь. Тебя, часом, не они ли волнуют — эти причины? Или з-заботы, как ты их там обозвал?
— Они, они, майне гройсе цорес… И ты вполне можешь догадаться, с чем они связаны. Вернее, с кем.
— Ах, семья!.. — скучно протянул Никольский и испугался, не обидится ли Арон такому тону. Но его собеседник лишь нарочито вздохнул. А Никольский почувствовал нечто вроде тихого удовлетворения: вот и у его приятеля семейная жизнь тоже не удалась. Мужчин, когда они друг от друга узнают об их семейных неурядицах, это только сближает. Но у Арона есть Данута.
— Чего же ты хочешь от семьи? Положим, Фрида совсем далека от твоих стихов. Но так ли уж нужно, чтобы она их ценила и понимала?
— Да нет, ни от кого мне это не нужно, — ответил Арон. «А в самолете?» — чуть не вырвалось у Никольского, но он успел прикусить язык. И не пожалел, что промолчал: Арон заговорил, то и дело страдальчески останавливаясь.
— Приходится жить… с постоянным, ежеминутным ощущением… вины. Она-то знает, что не виновата предо мной… ни в чем, нет… Мечется, переживает, думает, будто можно что-то изменить, поправить… А я виновен… во всем, потому что там, дома, перестаю быть собой. Я как будто деревенею, — залезаю в себя, как в пещеру. Начинаю фальшиво изображать хорошее настроение. Нам нет покоя. Ни ей, ни мне.
— «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — меланхолически процитировал Никольский.
— Неправда. На свете нет и покоя.
— Так уж и волю туда же, Бог троицу любит.
— Воля есть: одиночество. Но не одиночество вдвоем. А одиночество полное — как его совершенная, высшая форма. Физически и духовно. Один как перст. Кстати, — Арон оживился, — вот тебе вопрос: действительно ли, как любят у нас толковать это стихотворение, Пушкин звал Наталью за собой — в обитель дальнюю? Неужто он тогда еще так обольщался, так верил в брак, в свой брак, что надеялся вместе же с Натальей найти покой и волю?
— «Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег», — продекламировал Никольский. — Ничего подобного! Ясно, — как дважды два, что от нее, от своей красотки удрать-то и хотел Александр Сергеевич. «Усталый раб» — вот уж сказано. С пушкинской точностью и простотой! Я бы эти слова на табличках писал и каждому семьянину — мужу на шею бы вешал.
— «Давно завидная мечтается мне доля», — сказал еще одну строку Арон. Ему доставляло наслаждение, что с легкой руки Никольского у него теперь был такой великолепный союзник. — А чего же нам, малым сим хотеть, если ему не удалось? При том что были у него Болдино и Михайловское. А тут и этого нет. Замаячили денежки на горизонте, я и раскис, — свободы, видишь ли, возжаждал. Да еще в совершенной форме!
— Да, брат, это ты хватил. Но, допустим, в несовершенной? Не навсегда, а на время, — вот на эти полтора года, пока хватит денег, — ты бы решился? Будь у тебя Михайловское — ну, в общем, хата?
Финкельмайер пожал плечами.
— Не знаю. Э, что зря терзаться? — нету же.
— Ну вот что, — настойчиво продолжал свое Никольский. — Если решишься, имей в виду: жить можно у меня. Я дам тебе мою квартиру.
— Ого! А сам?
— Не беспокойся. Устроюсь. — Никольский подумал о Вере, о Прибежище. Но из осторожности или из суеверия сказал: — У тетки. Есть у меня очень добрая тетушка.
Он не врал, и в самом деле существовала тетушка, которая бывала счастлива, когда ее племянник Леня приходил провести с ней вечерок и иногда даже под воскресенье оставался заночевать.
— А не слишком ли ты филантроп?
— Не слишком. Ты должен, должен писать без помех, наконец, трусливая твоя душонка!
— Это что — цель твоей жизни?
— Да прекрати ты эти идиотские вопросы! И не хами.
— Ну хорошо. Спасибо. Ты… правда? — всерьез предлагаешь?..
— Тьфу — б… — сорвалось было у Никольского, но он остановил ругательство, понимая, что разговор принял деловой оборот. Он докончил спокойно: — Самым серьезным образом. У меня вообще могут быть кой-какие жилищные перемены. Ну, сейчас не стоит об этом распространяться. Тебе надо знать одно: моя квартира — в любой момент твоя и на какой угодно срок.
Арон мечтательно вздохнул:
— Эх, годик бы, полтора!.. Квартира — это было бы здорово! Но пока я, честное слово, — не знаю. Спасибо. Надо подумать. Подожду конца лета. А там, если не передумаешь, — ну, ну, не злись!.. — там увидим… Я буду помнить.
Он заторопился, стал рассматривать на циферблате время.
— Пойдем-ка лучше, а? Может, и вправду — пора?
XXIV
Еще с зимы Никольский предполагал взять отпуск в июне. Он собирался пойти на байдарке вниз по Инзеру. Об этой реке среди байдарочников сложилась неплохая слава. Проскакивать через пороги, выруливать из последних на струю протока, внезапно переворачиваться в воду, а то и ломать шпангоут, — все эти прелести байдарочного похода можно было испытать на Инзере именно в июне, когда река еще несла воды от снегов, таявших на горах Южного Урала. В июле Инзер становился поспокойнее, и интерес был уже не тот. В поход сговаривались идти тремя, от силы четырьмя байдарками по два человека в каждой. С самого начала решили, что пойдут одни мужики. Рассуждали так: жратва, конечно, будет хуже; но из-за баб, если их много, всегда нарушаются первоначальные замыслы, сбивается план маршрута, и вообще в походе наступает полное разложение; а когда баб мало, одна-две, их присутствие только создает повышенную напряженность и нервное настроение. К тому же в компании отсутствовали юнцы, которым в походе позарез хочется любовного приключения: все были мужчинами около тридцати, никто из них не испытывал недостатка в ласках супруг и любовниц, и отдохнуть месячишко от этой радости представлялось им не только не тягостным, а даже и желательным. Все они — инженеры и научные сотрудники — младшие, то бишь мэ-нэ-эсы, — нуждались лишь в физической встряске, «в нагрузочке». В основном «нагрузочкой» и определялись достоинства предстоящего путешествия.
Но неожиданно, когда Никольский готов уже был выйти в отпуск, все стало срываться. На предприятии — на том самом «зеленом» ящике, где Никольский оставил свои указания, что надо сделать, чтобы не замарать патентную чистоту, — теперь только проснулись: близился конец полугодия, начинали гнать план, а на заводе никто не удосужился до сих пор поинтересоваться, что же им рекомендовано московским экспертом. Начались телефонные звонки, то и дело Никольский ходил к телетайпу, и, что ни день, приходилось подолгу вправлять мозги заказчикам, которые тыкались и метались, как слепые щенки, и упрашивали, настаивали, требовали отказаться от одних переделок, свести к минимальным другие, а то и просто согласиться на липу.
Никольского звали вылететь на завод. Он отказывался — у него была особая причина не возвращаться в Заалайск, — но отказывался также и потому, что появиться там в дни, когда горит план, значило нарваться на бесплодные скандалы, трепать нервы и набивать себе шишки. Он так и сказал по телефону «зеленому» директору: раньше надо было спохватиться, я свои договорные обязательства выполнил, а такие пожарные консультации — это с моей стороны не больше чем любезность, поеду же я к вам только по новому соглашению, разговаривайте с моим начальством. А начальство — как всегда, очень вежливо согласилось, что без дополнительного соглашения, конечно же, ехать не следует, особенно сейчас, это вы правы, но попросило все-таки не отказывать заказчику в телефонных консультациях, в связи с чем — еще более вежливо, чем всегда — попросило отложить отпуск до конца июня: сами понимаете, Леонид Павлович, оборонное предприятие, и если у них, не дай Бог, не выгорит план шести месяцев, они могут и на нас свалить, лучше с ними не связываться, так что я пообещал, что вы будете им и дальше помогать.
Июньский отпуск летел к чертовой матери, летел туда же и поход по Инзеру: все уже были готовы тронуться в путь. На Никольского злились: маршрутом он занимался больше других, и к нему уже успела прилипнуть кличка «Адмирал». Не было, однако, счастья, да несчастье помогло: отказался от похода экипаж одной из байдарок. Что-то у них произошло, не то поссорились, не то их жены не пустили, — это мало кого волновало. Волновало другое: без Никольского оставалось пять человек. На три байдарки? На две? Собрались обсудить ситуацию, пришел и мрачный Никольский, что-то советовал, что-то доказывал, потом отдал своему бывшему напарнику по байдарке карту маршрута и сел в сторонке записать кое-какие объяснения. «Мужики, — сказал кто-то, — а если отложить? Мне, например, отпуск запросто переоформить». Мысль эта — перенести поход на июль — вертелась в голове у всех, и, когда один из них решился ее высказать, остальные принялись вслух деятельно обсуждать эту возможность. Похоронное настроение быстро исчезло, Никольский, растроганный общим желанием ради него изменить свои планы, говорил, что семеро одного не ждут, — а Инзер в июле, говорят, может обмелеть, — ему отвечали, что было бы семеро — и не ждали бы, а то нас только пятеро — эх ты, адмирал без флота!..
Через день-другой у всех утряслось, и окончательно — железно! — установили срок отъезда: первое июля, пятница.
Итак, Никольскому предстояло крутиться в Москве. Финкельмайер меж тем успел уже исчезнуть: детский сад, в котором работала его жена и были устроены обе дочки, выехал на дачу, и Фрида получила разрешение поселить в домике персонала своего мужа и его старика-отца. Там Арон и коротал теперь отпускные дни. Никольский не мог понять, почему его приятель не использовал хотя бы это краткое время для спокойного и — свободного, как мечтал Финкельмайер, творчества. Действительно ли хотел Арон жить в одиночестве? Или, говоря об этом, только плакался в жилетку, а сам и не так-то уж рвался на свободу? Во всем этом не было ясности. Никольский, вообще говоря, считал, что каждый бы должен время от времени вносить в свои дела ясность. Это, правда, редко когда удается, и более того — разобравшись до полной ясности что к чему, такую муторность на душе чувствуешь, что лучше было и не начинать разбираться. Но наступает момент, когда это становится необходимым. Самому Никольскому как раз теперь бы следовало разобраться, что же у него с Верой, и в конце концов решиться повернуть в ту или другую сторону. Он желал ясности с Верой, но неким образом — хоть и глупо и малодушно было прятаться за такие отговорки — возможное решение Никольского оказывалось связанным и с Финкельмайером тоже. Еще тогда же, сидя с Ароном в парке, Никольский подумал, что он мог бы переселиться к Вере, — положим, решив жениться на ней, или не жениться, но предприняв попытку, серьезную попытку жить с нею вместе, так, чтобы не покидать Прибежище когда заблагорассудится. Подумав об этом, Никольский, разумеется, ничего Арону не сказал: каждому из них самостоятельно следовало разобраться, и решиться, и найти ясность, и обрести не счастье — так покой, а не покой — так волю. Едва ли был день, когда Никольский не возвращался к этой мысли. Ему казалось, что его и Веру связывают теперь иные чувства, чем раньше. Было что-то беспечное прежде, да — да, нет — нет, есть ли Вера сегодня — нет ли ее, и есть ли у нее сейчас он или нет — волновало обоих от встречи и до встречи, и могли пройти дни и даже недели, прежде чем у них снова появлялась необходимость быть вместе. Поскольку одна из причин таких отношений заключалась в том, что Вера и Никольский во всем имели каждый свое —свой дом, свою зарплату, своих друзей, свою судьбу в прошлом — свою жизнь и в мелочах и в серьезном — получался порочный круг: у обоих все было свое собственное, почему и не возникало стремление к устойчивому единству, а так как этого стремления не возникало, у них не появлялось общего, все оставалось своим, собственным — и так вот уже три года. Эта беспечная — и, по легкости, незаботливости и неответственности одного за другого, в некотором смысле безнравственная жизнь — устраивала обоих, и Никольского больше, Веру, возможно, меньше. Но оба они подошли теперь к рубежу. Вера вдруг иначе стала раскрываться перед Никольским — с того самого мига, когда она безудержно рыдала на груди Леопольда. Сознание, что этой любви, какой уж она для них ни была, наступает конец, овладело тогда, судя по всему, не только Никольским: Вера все прошедшее время оставалась с ним неизменно ровна, оба, как сговорившись, ни разу не попытались подстроить случай остаться наедине, напротив, они, по-видимому, избегали такой случайности. В другое время Никольский, по своей инициативе заведя такую игру в прятки, был бы очень раздосадован, увидев, что женщина отвечает ему тем же, и это его ой бы как раззадорило! Но тут игры не было — ни с его стороны, ни с ее. Вера менялась — и Никольский инстинктивно отошел в сторону, растерявшись ли перед тем новым, что в ней появлялось? чтобы не мешать? Так осторожные родители, когда видят в подростке быстрые перемены, стараются не докучать ему, удивляясь и выжидая, — чем же станет обновляющаяся натура?
А Вера — не подросток, не юная девушка, а женщина, шагнувшая за раннюю молодость, — менялась заметно. Уж не то ли желание принадлежать и быть нужной, отсутствие которого нравилось ей самой, импонировало окружающим и было едва ли не самым симпатичным свойством ее легкого, уживчивого характера, — не это ли желание появлялось в ней и подчинило ее себе? И манера держаться, видел Никольский, помягче стала; говорила теперь Вера иначе — медленнее, что ли? тише и не так резковато? — вот и движения теряли вдруг поспешную размашистость; могла она теперь и вдуматься внимательно в то, что раньше вызвало бы лишь быстрый кивок и мгновенную ответную тираду…
Откуда это в ней — оставалось только гадать; а чем было вызвано и куда направлялось, — задумываться не приходилось: круг всего — и Вериных желаний, и неожиданной мягкости ее, и внимательности к чужому слову, круг всех ее помыслов и забот сейчас замыкался, конечно же, на Леопольде.
Странное дело: Никольский не досадовал. Больше того, наблюдая, сколь бережно и тактично ухаживает Вера за Леопольдом, Никольский чувствовал к ней нечто похожее на уважение, — если вообще он был способен уважать женщину, и в частности ту, которая отдавала ему свою любовь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59