», а затем — сквозь взгляд, обращенный на владельца столь гигантской суммы:
— Господи, у вас только рубль. Хотите забрать, что ли?
— Нет, как? Позвольте, но там перевод! — беспокойно сказал Финкельмайер.
— Так бы и говорили, тоже!.. — недовольно фыркнула девица. Она принялась крутить вертушку с картотекой. Когда же был найден счет A. M. Финкельмайера, девица обратилась к своему клиенту так, будто прочла в его карточке дивную мудрость о вежливости, которая стоит дешевле всего, а ценится выше всего на свете.
— Ах да, ну понятно, у вас тут большой перевод. От издательства. Я вам сейчас впишу в книжку, а вы, если будете брать, заполните листочек с ордером, — знаете, на красной стороне.
— Нет, я не хочу сейчас брать. Мне нужно знать, какая сумма. — Финкельмайер осмелел. Он вообще был в хорошем настроении и решил в отместку девице легонечко дернуть ее за хвост: — Вы пишите, пишите! — милостиво разрешил он ей. — А я пока буду на вас смотреть.
И он в самом деле уставился на нее с иронической улыбочкой. Девица не нашлась, как на это ответить, и начала кропотливо писать.
Из сберкассы Арон снова направился к Трубной, сел в троллейбус и скоро сошел на Пушкинской площади. Обошел вокруг памятника и, глядя на склоненное лицо поэта, стал повторять любимые строки — те, о которых был разговор с Никольским: «На свете счастья нет, но есть покой и воля… Давно завидная мечтается…» — всегда вызывала эта фигура щемящее чувство. Поэт стоял отрешенный, отлученный, неосвобожденный.
Шумели струи фонтана. Девчонка лет четырех, на которой были только узкие желтые трусики и огромный белый бант в льняных волосах, бегала около самого круга мраморного парапета и разгоняла голубей, а когда попадала под водяную холодную пыль, восторженно взвизгивала. Бабушка ее пыталась поймать и что-то кричала ей о простуде. Скамейки в тени были заняты, но там, где жарило вовсю, места пустовали, и Арон с удовольствием устроился на солнцепеке.
Он сидел, бездумно наблюдая за девчонкой, за ее глупой бабушкой, за Пушкиным и за струями фонтана — все перемещалось и звучало, и каждое в отдельности в своем ладу и в своем ритме раскалывалось на звонкие краткие и стекалось в глухие протяжные, гласные пели глубоко и округло и образовывали окончания, а шипение, жужжание шин по широкой проезжей части воплощалось в причастия, в суффиксы — и Арон ухмылялся: ах, жеманно сказал он о себе, еще одним стихотворением больше — меньше, какая разница? — но нравилось, как он его обволакивает, этот гул в голове, ах, пусть его длится, пусть его строится там и рифмуется, пусть чередуется так и не так, нечетное с четным, и эта бьющая в небо вена-струя и лавровый венок, парапет, камер-юнкерство — был аксельбант? — бантик девочки, бабушка, «Ира, Ирина, сейчас же вернись!» Родионовна, то есть Арина, Наталья, портал, итальянская опера (оперативник — какое хорошее слово!), опера, перпетуум-мобиле, голуби, лепет — Лебяжья канавка — фонтана — Фонтанка, японская танка, тачанка, рычание танка (Таганка, зачем сгубила ты меня?), пора уже быть окончанию, солнце отчаянное, о, как жарко, и я измочален уже и печален… НАЧАЛЬНИКУ — только какому начальнику? — то ли отдела, то ли начальнику главка? Итак, открывается новая главка в дурацкой судьбе Финкельмайера.
Он открыл свою папку, вынул чистый лист и написал:
Начальнику экономического
отдела от старшего инспектора
A. M. Финкельмайера.
Заявление
Прошу уволить меня по собственному желанию.
Число он пока не поставил. Пусть начальство скажет, с какого числа может он увольняться: скажет, что с завтрашнего, — он уволится завтра. Чем раньше, тем лучше.
Затем Финкельмайер вынул еще один чистый лист, положил на него сберкнижку и трехзначную сумму графы «Доход» списал на бумагу. Он задумчиво разглядывал то, что теперь перед ним красовалось на девственном поле белой бумаги. Сумма выглядела непривычно солидно, потому что первая цифра была в ней округло-пузатая, а не единица худая, к которой он так хорошо привык, читая ее каждый месяц в расчетном листке в день получки. И с этой солидной цифрой на первом месте трудно было представить, каким же все-таки богатством он обладает реально. Много или мало — понятия относительные. Вот, например, приписать сзади ноль, — и выглядит все еще разительнее, а ведь Он всего лишь перевел то же самое в старые деньги, в те, что были до реформы, когда десятка называлась сотней, а сотня — тысячей. Нет, лучше уж ноль зачеркнуть, чтобы не дразнил. Или оставить? Так он забавлялся с нулями, как с мыльными пузыриками, и то раздувал свой капитал, и сам как будто распухал и чувствовал себя буржуем с карикатур, у которого на брюхе цепочка висит из нулей миллиарда, а то, уничтожив кружочек нуля, ощущал, как в нем опадают солидность и спесь, и он опять становился привычный себе Арон Финкельмайер. Однако не ради забавы прикидывал он то так, то этак реальную ценность своих денег. Он погрузился в сложные расчеты. Лист бумаги стал быстро покрываться записями. Столбики цифр перемежались столбиками букв, начинались буквы от А и шли по порядку месяцев от августа: А, С, О, Н, Д, Я, Ф, M — Арон планировал! свою жизнь!! на много месяцев вперед!!! Из этих букв Ф, О и Я появились также и в разрозненном виде в самых разных местах бумажного листочка. Но в этих случаях буквы обозначали вовсе не месяцы, а совсем иное: они расшифровывались словами «Фрида», «Отец» и "Я". Сей "Я" был, разумеется, сам Арон. И по тому, сколько раз переписывались эти начальные буквы и, в особенности, цифры, стоящие против них, было ясно, какую проблему старался Арон решить: он хотел список месяцев растянуть как можно дальше — быть может, до второго M — до мая, или даже до третьего А, сиречь — до следующего августа; и в то же время хотел как можно больше денег оставлять на Ф — Фриде и на О — Отцу, для чего приходилось все уменьшать и уменьшать числа, выставляемые против "Я" — месячную сумму собственных расходов.
Чем дольше занимался Арон подсчетами, тем сильнее приходил в недоумение. Года не протянуть, это ясно. Месяцев восемь — вряд ли. Возможно, придется ограничиться полугодом. Подработает чем-нибудь. Но только захочет ли подрабатывать? Если мечтать о полном от всего уходе —как же думать тогда о заработке? Нет-нет, или все — или ничего. Иначе это просто безобразие, он на такое не согласен!
Тут он увидел Никольского. Тот входил в сквер со стороны кинотеатра и уже оглядывал скамейки, высматривая Финкельмайера.
— Вот это да! — восхищенно воскликнул Арон, когда они здоровались. — А ты, Леня, знаешь ли, прекрасный экземпляр! Строен, статен, загорел, мускулы так и играют! Я весь в комплексах! Моя городская бледность — а ведь и я был в отпуске — прямо-таки удручает!..
— Слушай, — морщась почему-то, как от зубной боли, перебил Никольский, — может, пойдем в холодок, пива выпьем?
— Пиво, пиво, диво, диво! — по-детски веселился Финкельмайер и чуть не пританцовывал. — А где его сейчас найдешь? Вон там был прежде пивной бар, так теперь молочная!
Никольский молча повернул его за локоть и повел за собой. Финкельмайер искоса взглянул на своего приятеля. Красив, черт, профиль как с классической медали, мужество и благородство, сила, смелость и открытый взгляд; а несколько порочные мешки под глазами придают ему еще больший шарм. Так сказать, следы переживаний: бурные ночи, бессонные бдения, женщины, вино, погони и дуэли.
— Нет, — вздохнул Финкельмайер, — не для того ты, Леонид, создан!
— Что? — откликнулся Никольский. Он не слышал слов Арона.
— Не для того ты создан, Леонид. Не для жигулевского пива и не для московской водки. Клерет, бургундское!.. Что там еще выпивают?
— Цикуту.
Финкельмайер снова посмотрел на него сбоку, Леонид был явно не в своей тарелке.
Меж тем они остановились у дверей кинохроники. Никольский подошел к билетерше, о чем-то спросил ее. Та громко крикнула куда-то внутрь:
— Шу-ур! Пивом торгуешь?
Она прислушалась к донесшемуся ответу и кивнула утвердительно. Никольский взял в кассе два билета. Через минуту оба приятеля сидели в пустом буфетике, неторопливо потягивали горьковатую жидкость из запотевших стаканов и курили.
Арон испытывал истинное блаженство. Когда утолили первую жажду, он, лихо жижикнув молнией, раскрыл свою папку и жестом факира выхватил из нее сберкнижку.
— Читайте, завидуйте! — изрек он, высоко в руке поднял книжку и передал ее Леониду. — Взгляни сюда… и еще сюда. — Вслед за книжкой Арон переправил Никольскому листок с заявлением.
Никольский взял и то и другое, и Арон вдруг увидел нечто, еще им не виданное, — растерянность, тревогу и, может быть, страх на этом твердом и уверенном всегда лице.
— Вот… видишь ли… — смешался Арон. Блаженство его улетучилось, и все, что так неглубоко под этим недолгим блаженством таилось — печаль и скорбь, усталость и неверие в себя и в жизнь, и знание того, что движутся события своей чередой стезею неизбежности, и в них менять что-либо, как и в себе, как и вокруг, бессмысленно и невозможно, — все проявилось в голосе Арона. — Ты, помнишь, говорил… Если я решусь… ну, насчет квартиры… пожить пока… Но ни о чем никто еще не знает… ни дома… ни на работе… так что можно ничего не… Глупо, глупо, я вижу, как все глупо!.. В общем, я все равно тебе благодарен, ты тогда предложил, и я подумал, что…
Никольский поднял лицо, и Арон замолк. Они глядели друг другу в глаза.
— …и н-н… н-ну это ладно все, Арон… н-неважно… привез я Дануту…
Он сразу не понял. Потом понял. И опять не понял. И понял — не понял, не понял — понял —
— ты — ее — привез…?
Отвратительно, что лицо напротив снова выглядит уверенно и твердо — рука вскинулась, пальцы впились в чужое запястье.
— ты-ы… ее — о-о…?
— Да. Отпусти.
— Ты-ы?!..
— Отпусти же, наконец, — зашипел Никольский, крутанул внезапно своею кистью, и обе сцепившиеся руки грохнули об доску стола. Покатился стакан, чья-то пуговица запрыгала рядом.
— Не хулиганьте, эй, мужики! — визгливо выкрикнула буфетчица.
Арон весь дрожал.
— Пошли отсюда, — сказал он глухо.
— Ну нет, старик. — Никольский деланно ухмыльнулся. — За пиво я платил, и я его допью. И тебе советую. А также советую послушать, что я скажу. Морду друг другу набить мы успеем.
Никольский встал, пошел к буфетной стойке и, вернувшись с тряпкой, аккуратно вытер пузырчатую лужу на столе. Он даже сменил стаканы. Вытер платком руки, налил обоим и рассчитанными глотками отпил. Финкельмайер смотрел и пытался решить, ненавидит ли он Никольского? Или он привязан к нему, как… как к старшему брату, которого младший и ненавидит, потому что — младший и потому, что — любит где-то в глубине души?
где-то он его любит
где-то он немного подлец
где-то он странный
Никольский говорил, глядя в сторону и с интонацией делового равнодушия. Было похоже На скучную речь, заранее написанную и выученную наизусть: от Галочки я узнал, что ее… я пошел к ней домой, и она рассказала, что… я сказал ей, что… и я подумал, что единственный выход, это… конечно, она не согласилась, и я сказал, что… на следующий день я пришел, и она решила, что…
— Позвонил бы, — тихо сказал Финкельмайер.
— Слушай, Арон, ну зачем? — легко отозвался на человеческий тон Никольский. — Ну, терзался бы ты, или, хуже того, примчался бы, — а толку-то? Скажи, надо было ее вызволять? Говори прямо, надо или нет?
— Надо, — устало кивнул Финкельмайер.
— А как? Как иначе? Ты бы развелся? Вот так, сразу, сейчас? Скажи, скажи? — Никольский разволновался.
— Не надо меня припирать… к стенке, в угол, — сказал Финкельмайер моляще. Себя он чувствовал слабым, а Никольского — сильным человеком, и ощущение этого было постыдно.
— Не припираю вовсе, прости, — Никольский вкладывал в свои слова старательную ласковость. — Вот глупо, идиотизм это… говорить тебе… я, понимаешь, не тронул — вот (он сжал пальцы щепотью, как для того, чтобы крест сотворить) — ни на столько, понимаешь? и не трону. Хотя она такая… сам знаешь, лучше меня. Ты чувствуй себя спокойно… с нею. Ее надо прописать. Я же это могу, у меня квартира, все легко устраивается. А там — ваше дело. Как она решит, как ты решишь. Ваше дело, я ж говорю. Развестись —не проблема, все сделаем в любой момент. Пусть пропишется сперва, поживет спокойно. А там — ваше дело.
— Поедет в Литву. — Финкельмайер махнул рукой.
— Ваше дело, — заладил Никольский одно и то же. — Квартиру тебе могу отдать, могу ей отдать, хотите — вместе там, черт бы вас подрал, живите. Я устроюсь.
— Где?
— У Веры.
Финкельмайер с грустью посмотрел на Никольского и почувствовал уже, что если сам он, Арон, по-прежнему остается очень слабым человеком, то и Леонида теперь не воспринимает очень уж сильным, разве чуточку сильнее себя… Вот оно что!.. Значит, и тогда, в парке, он думал, что у Веры, вот оно что… Значит, я верно догадывался!
— У Веры, видишь ли… — Финкельмайер набрал воздуху, но это не помогло ему продолжить свою фразу.
— Так что, так что, я правильно, значит, понял, — Леопольд, верно? — поспешно спросил Никольский.
Воздух с таким сипением вышел из гортани Финкельмайера, как будто на его адамово яблоко надавили. Но кадык продолжал торчать и судорожно двигаться над расстегнутым воротом.
— К лучшему, к лучшему! — проговорил, дважды отталкивая что-то от себя, Никольский и мрачно посмотрел в далекий угол. Ну точь-в-точь Царь Борис, кричавший «чур меня, чур!» — К лучшему, к лучшему! Я всюду опоздал немного, не находишь? — Никольский захохотал сардонически. Он хоронил свои надежды. Перед ним разверзлась глубокая яма, а возможно, и две ямы разверзлись! — и веселые гробокопатели с размаху, за руки и за ноги, бросали туда — раз —два-а, взяли! — и еще-о-о взяли! — и быстро, лопата за лопатой, забрасывали землей, и матерились громко, а из могил неслись еще женские крики — ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! — Каждый человек без различия пола, возраста и национального происхождения имеет право на любовь и на тихое счастье, ты не находишь, Арон? Кроме, разумеется, меня.
— Кроме меня! — добавил Арон, готовый жалостливо-обнесчастневшего, обнищавшего обнять, облобызать, обласкать, обплакать, облапить, облплпн —
— Сволочь, не ной, у тебя Данута, я же тебе ее привез, что тебе надо еще?!
— Не мне, не мне, мне не при…
— Что-что?!
— Уже недолго. Уйдет, уедет. Расправит крылышки, улетит.
— Полетит лебедушка за красным солнышком… Послушай, разведись и…?
— Нет. Это — нет.
— Ну и дурак.
Никольский вздохнул. Может быть, — несколько облегченно. Может быть, фантом надежды избег могильной участи и маячил еще за оградой кладбища?
— На! ключ! — Никольский звякнул ключом о стол. —У нее тоже есть.
— А ты?
— Я — где ночевал сегодня: у тетки. Я же тебе говорил: добрая тетушка из сказки. Бабушка у Красной шапочки. Отсюда в двух шагах, за «Пекином». Двухэтажная кирпичная коммуналка, бывший лабаз. Она меня обожает. Потому что сын у нее, мой двоюродный родственничек, далеко ушел в гору, и мамашу ему оттеля не видать.
— Нет, слушай, ключ возьми.
— Ты с ней не хочешь жить?.. Ну видали идиота?!..
— Хочу, хочу, успокойся… Но пусть она… сама…
— Пусть она сама откроет двери? Пусть. А ключик возьми. На всякий случай. Чтобы у меня не было.
Арон взял ключ и покрутил его перед собой.
— Нет, ты знаешь? — это смешно! Когда ты позвонил, я, знаешь? что вообразил? Что я, может быть, у тебя поживу. Даже если ты врал про тетушку, то с тобой вместе. Я подумал потом, что ты тогда в парке про Веру. Я ведь собирался тебе сказать, что к Вере тебе не следует… не надо рассчитывать, что там Леопольд и… В общем, был бы твоим компаньоном. Ты уходишь на работу с утра, и я весь день на свободе. А вечером — ну мы бы и не мешали друг другу, правда? Я бы и на кухне пристроился спать, правда же? И вот как все обернулось! А?
— Так живи там с ней, какого черта? А-а, свобода, свобода, правильно? — свобода тебе нужна! От денег и начальства, женщин и семьи? Так? Ну-ну… А где же все-таки будешь жить? Эх, горе ты мое злосчастие! Ну, поедем? — Свезу к Дануте? — «Когда-а у вас нету-у тё-о-ти-и…» — загорланил Никольский. Он выучился этой песенке в недавнем байдарочном походе.
— Не хулиганьте, не хулиганьте! — привычно закричала буфетчица.
Но Никольский не обратил на нее внимания, и, пока шли к выходу, — он продолжал орать на все пустое гулкое фойе: «…вам тё-о-ти не-е потеря-ать. А если вы не живе-о-те, вам можно не умира-ать… Когда у вас нет собаки, ее не отравит сосед. Жена не уйдет к другому, если жены у вас нет…»
— Расхулиганились! С пива-то! У-у, мужики! — неслось им вдогонку.
XXX
Финкельмайер колебался еще с полмесяца, решая, увольняться ли ему с работы теперь, когда приехала Данута и когда все для него неожиданно усложнилось. Он проводил часы за грустными размышлениями и видел только, что любое событие, стоило лишь задуматься над ним, без конца оборачивалось прямо противоположными сторонами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— Господи, у вас только рубль. Хотите забрать, что ли?
— Нет, как? Позвольте, но там перевод! — беспокойно сказал Финкельмайер.
— Так бы и говорили, тоже!.. — недовольно фыркнула девица. Она принялась крутить вертушку с картотекой. Когда же был найден счет A. M. Финкельмайера, девица обратилась к своему клиенту так, будто прочла в его карточке дивную мудрость о вежливости, которая стоит дешевле всего, а ценится выше всего на свете.
— Ах да, ну понятно, у вас тут большой перевод. От издательства. Я вам сейчас впишу в книжку, а вы, если будете брать, заполните листочек с ордером, — знаете, на красной стороне.
— Нет, я не хочу сейчас брать. Мне нужно знать, какая сумма. — Финкельмайер осмелел. Он вообще был в хорошем настроении и решил в отместку девице легонечко дернуть ее за хвост: — Вы пишите, пишите! — милостиво разрешил он ей. — А я пока буду на вас смотреть.
И он в самом деле уставился на нее с иронической улыбочкой. Девица не нашлась, как на это ответить, и начала кропотливо писать.
Из сберкассы Арон снова направился к Трубной, сел в троллейбус и скоро сошел на Пушкинской площади. Обошел вокруг памятника и, глядя на склоненное лицо поэта, стал повторять любимые строки — те, о которых был разговор с Никольским: «На свете счастья нет, но есть покой и воля… Давно завидная мечтается…» — всегда вызывала эта фигура щемящее чувство. Поэт стоял отрешенный, отлученный, неосвобожденный.
Шумели струи фонтана. Девчонка лет четырех, на которой были только узкие желтые трусики и огромный белый бант в льняных волосах, бегала около самого круга мраморного парапета и разгоняла голубей, а когда попадала под водяную холодную пыль, восторженно взвизгивала. Бабушка ее пыталась поймать и что-то кричала ей о простуде. Скамейки в тени были заняты, но там, где жарило вовсю, места пустовали, и Арон с удовольствием устроился на солнцепеке.
Он сидел, бездумно наблюдая за девчонкой, за ее глупой бабушкой, за Пушкиным и за струями фонтана — все перемещалось и звучало, и каждое в отдельности в своем ладу и в своем ритме раскалывалось на звонкие краткие и стекалось в глухие протяжные, гласные пели глубоко и округло и образовывали окончания, а шипение, жужжание шин по широкой проезжей части воплощалось в причастия, в суффиксы — и Арон ухмылялся: ах, жеманно сказал он о себе, еще одним стихотворением больше — меньше, какая разница? — но нравилось, как он его обволакивает, этот гул в голове, ах, пусть его длится, пусть его строится там и рифмуется, пусть чередуется так и не так, нечетное с четным, и эта бьющая в небо вена-струя и лавровый венок, парапет, камер-юнкерство — был аксельбант? — бантик девочки, бабушка, «Ира, Ирина, сейчас же вернись!» Родионовна, то есть Арина, Наталья, портал, итальянская опера (оперативник — какое хорошее слово!), опера, перпетуум-мобиле, голуби, лепет — Лебяжья канавка — фонтана — Фонтанка, японская танка, тачанка, рычание танка (Таганка, зачем сгубила ты меня?), пора уже быть окончанию, солнце отчаянное, о, как жарко, и я измочален уже и печален… НАЧАЛЬНИКУ — только какому начальнику? — то ли отдела, то ли начальнику главка? Итак, открывается новая главка в дурацкой судьбе Финкельмайера.
Он открыл свою папку, вынул чистый лист и написал:
Начальнику экономического
отдела от старшего инспектора
A. M. Финкельмайера.
Заявление
Прошу уволить меня по собственному желанию.
Число он пока не поставил. Пусть начальство скажет, с какого числа может он увольняться: скажет, что с завтрашнего, — он уволится завтра. Чем раньше, тем лучше.
Затем Финкельмайер вынул еще один чистый лист, положил на него сберкнижку и трехзначную сумму графы «Доход» списал на бумагу. Он задумчиво разглядывал то, что теперь перед ним красовалось на девственном поле белой бумаги. Сумма выглядела непривычно солидно, потому что первая цифра была в ней округло-пузатая, а не единица худая, к которой он так хорошо привык, читая ее каждый месяц в расчетном листке в день получки. И с этой солидной цифрой на первом месте трудно было представить, каким же все-таки богатством он обладает реально. Много или мало — понятия относительные. Вот, например, приписать сзади ноль, — и выглядит все еще разительнее, а ведь Он всего лишь перевел то же самое в старые деньги, в те, что были до реформы, когда десятка называлась сотней, а сотня — тысячей. Нет, лучше уж ноль зачеркнуть, чтобы не дразнил. Или оставить? Так он забавлялся с нулями, как с мыльными пузыриками, и то раздувал свой капитал, и сам как будто распухал и чувствовал себя буржуем с карикатур, у которого на брюхе цепочка висит из нулей миллиарда, а то, уничтожив кружочек нуля, ощущал, как в нем опадают солидность и спесь, и он опять становился привычный себе Арон Финкельмайер. Однако не ради забавы прикидывал он то так, то этак реальную ценность своих денег. Он погрузился в сложные расчеты. Лист бумаги стал быстро покрываться записями. Столбики цифр перемежались столбиками букв, начинались буквы от А и шли по порядку месяцев от августа: А, С, О, Н, Д, Я, Ф, M — Арон планировал! свою жизнь!! на много месяцев вперед!!! Из этих букв Ф, О и Я появились также и в разрозненном виде в самых разных местах бумажного листочка. Но в этих случаях буквы обозначали вовсе не месяцы, а совсем иное: они расшифровывались словами «Фрида», «Отец» и "Я". Сей "Я" был, разумеется, сам Арон. И по тому, сколько раз переписывались эти начальные буквы и, в особенности, цифры, стоящие против них, было ясно, какую проблему старался Арон решить: он хотел список месяцев растянуть как можно дальше — быть может, до второго M — до мая, или даже до третьего А, сиречь — до следующего августа; и в то же время хотел как можно больше денег оставлять на Ф — Фриде и на О — Отцу, для чего приходилось все уменьшать и уменьшать числа, выставляемые против "Я" — месячную сумму собственных расходов.
Чем дольше занимался Арон подсчетами, тем сильнее приходил в недоумение. Года не протянуть, это ясно. Месяцев восемь — вряд ли. Возможно, придется ограничиться полугодом. Подработает чем-нибудь. Но только захочет ли подрабатывать? Если мечтать о полном от всего уходе —как же думать тогда о заработке? Нет-нет, или все — или ничего. Иначе это просто безобразие, он на такое не согласен!
Тут он увидел Никольского. Тот входил в сквер со стороны кинотеатра и уже оглядывал скамейки, высматривая Финкельмайера.
— Вот это да! — восхищенно воскликнул Арон, когда они здоровались. — А ты, Леня, знаешь ли, прекрасный экземпляр! Строен, статен, загорел, мускулы так и играют! Я весь в комплексах! Моя городская бледность — а ведь и я был в отпуске — прямо-таки удручает!..
— Слушай, — морщась почему-то, как от зубной боли, перебил Никольский, — может, пойдем в холодок, пива выпьем?
— Пиво, пиво, диво, диво! — по-детски веселился Финкельмайер и чуть не пританцовывал. — А где его сейчас найдешь? Вон там был прежде пивной бар, так теперь молочная!
Никольский молча повернул его за локоть и повел за собой. Финкельмайер искоса взглянул на своего приятеля. Красив, черт, профиль как с классической медали, мужество и благородство, сила, смелость и открытый взгляд; а несколько порочные мешки под глазами придают ему еще больший шарм. Так сказать, следы переживаний: бурные ночи, бессонные бдения, женщины, вино, погони и дуэли.
— Нет, — вздохнул Финкельмайер, — не для того ты, Леонид, создан!
— Что? — откликнулся Никольский. Он не слышал слов Арона.
— Не для того ты создан, Леонид. Не для жигулевского пива и не для московской водки. Клерет, бургундское!.. Что там еще выпивают?
— Цикуту.
Финкельмайер снова посмотрел на него сбоку, Леонид был явно не в своей тарелке.
Меж тем они остановились у дверей кинохроники. Никольский подошел к билетерше, о чем-то спросил ее. Та громко крикнула куда-то внутрь:
— Шу-ур! Пивом торгуешь?
Она прислушалась к донесшемуся ответу и кивнула утвердительно. Никольский взял в кассе два билета. Через минуту оба приятеля сидели в пустом буфетике, неторопливо потягивали горьковатую жидкость из запотевших стаканов и курили.
Арон испытывал истинное блаженство. Когда утолили первую жажду, он, лихо жижикнув молнией, раскрыл свою папку и жестом факира выхватил из нее сберкнижку.
— Читайте, завидуйте! — изрек он, высоко в руке поднял книжку и передал ее Леониду. — Взгляни сюда… и еще сюда. — Вслед за книжкой Арон переправил Никольскому листок с заявлением.
Никольский взял и то и другое, и Арон вдруг увидел нечто, еще им не виданное, — растерянность, тревогу и, может быть, страх на этом твердом и уверенном всегда лице.
— Вот… видишь ли… — смешался Арон. Блаженство его улетучилось, и все, что так неглубоко под этим недолгим блаженством таилось — печаль и скорбь, усталость и неверие в себя и в жизнь, и знание того, что движутся события своей чередой стезею неизбежности, и в них менять что-либо, как и в себе, как и вокруг, бессмысленно и невозможно, — все проявилось в голосе Арона. — Ты, помнишь, говорил… Если я решусь… ну, насчет квартиры… пожить пока… Но ни о чем никто еще не знает… ни дома… ни на работе… так что можно ничего не… Глупо, глупо, я вижу, как все глупо!.. В общем, я все равно тебе благодарен, ты тогда предложил, и я подумал, что…
Никольский поднял лицо, и Арон замолк. Они глядели друг другу в глаза.
— …и н-н… н-ну это ладно все, Арон… н-неважно… привез я Дануту…
Он сразу не понял. Потом понял. И опять не понял. И понял — не понял, не понял — понял —
— ты — ее — привез…?
Отвратительно, что лицо напротив снова выглядит уверенно и твердо — рука вскинулась, пальцы впились в чужое запястье.
— ты-ы… ее — о-о…?
— Да. Отпусти.
— Ты-ы?!..
— Отпусти же, наконец, — зашипел Никольский, крутанул внезапно своею кистью, и обе сцепившиеся руки грохнули об доску стола. Покатился стакан, чья-то пуговица запрыгала рядом.
— Не хулиганьте, эй, мужики! — визгливо выкрикнула буфетчица.
Арон весь дрожал.
— Пошли отсюда, — сказал он глухо.
— Ну нет, старик. — Никольский деланно ухмыльнулся. — За пиво я платил, и я его допью. И тебе советую. А также советую послушать, что я скажу. Морду друг другу набить мы успеем.
Никольский встал, пошел к буфетной стойке и, вернувшись с тряпкой, аккуратно вытер пузырчатую лужу на столе. Он даже сменил стаканы. Вытер платком руки, налил обоим и рассчитанными глотками отпил. Финкельмайер смотрел и пытался решить, ненавидит ли он Никольского? Или он привязан к нему, как… как к старшему брату, которого младший и ненавидит, потому что — младший и потому, что — любит где-то в глубине души?
где-то он его любит
где-то он немного подлец
где-то он странный
Никольский говорил, глядя в сторону и с интонацией делового равнодушия. Было похоже На скучную речь, заранее написанную и выученную наизусть: от Галочки я узнал, что ее… я пошел к ней домой, и она рассказала, что… я сказал ей, что… и я подумал, что единственный выход, это… конечно, она не согласилась, и я сказал, что… на следующий день я пришел, и она решила, что…
— Позвонил бы, — тихо сказал Финкельмайер.
— Слушай, Арон, ну зачем? — легко отозвался на человеческий тон Никольский. — Ну, терзался бы ты, или, хуже того, примчался бы, — а толку-то? Скажи, надо было ее вызволять? Говори прямо, надо или нет?
— Надо, — устало кивнул Финкельмайер.
— А как? Как иначе? Ты бы развелся? Вот так, сразу, сейчас? Скажи, скажи? — Никольский разволновался.
— Не надо меня припирать… к стенке, в угол, — сказал Финкельмайер моляще. Себя он чувствовал слабым, а Никольского — сильным человеком, и ощущение этого было постыдно.
— Не припираю вовсе, прости, — Никольский вкладывал в свои слова старательную ласковость. — Вот глупо, идиотизм это… говорить тебе… я, понимаешь, не тронул — вот (он сжал пальцы щепотью, как для того, чтобы крест сотворить) — ни на столько, понимаешь? и не трону. Хотя она такая… сам знаешь, лучше меня. Ты чувствуй себя спокойно… с нею. Ее надо прописать. Я же это могу, у меня квартира, все легко устраивается. А там — ваше дело. Как она решит, как ты решишь. Ваше дело, я ж говорю. Развестись —не проблема, все сделаем в любой момент. Пусть пропишется сперва, поживет спокойно. А там — ваше дело.
— Поедет в Литву. — Финкельмайер махнул рукой.
— Ваше дело, — заладил Никольский одно и то же. — Квартиру тебе могу отдать, могу ей отдать, хотите — вместе там, черт бы вас подрал, живите. Я устроюсь.
— Где?
— У Веры.
Финкельмайер с грустью посмотрел на Никольского и почувствовал уже, что если сам он, Арон, по-прежнему остается очень слабым человеком, то и Леонида теперь не воспринимает очень уж сильным, разве чуточку сильнее себя… Вот оно что!.. Значит, и тогда, в парке, он думал, что у Веры, вот оно что… Значит, я верно догадывался!
— У Веры, видишь ли… — Финкельмайер набрал воздуху, но это не помогло ему продолжить свою фразу.
— Так что, так что, я правильно, значит, понял, — Леопольд, верно? — поспешно спросил Никольский.
Воздух с таким сипением вышел из гортани Финкельмайера, как будто на его адамово яблоко надавили. Но кадык продолжал торчать и судорожно двигаться над расстегнутым воротом.
— К лучшему, к лучшему! — проговорил, дважды отталкивая что-то от себя, Никольский и мрачно посмотрел в далекий угол. Ну точь-в-точь Царь Борис, кричавший «чур меня, чур!» — К лучшему, к лучшему! Я всюду опоздал немного, не находишь? — Никольский захохотал сардонически. Он хоронил свои надежды. Перед ним разверзлась глубокая яма, а возможно, и две ямы разверзлись! — и веселые гробокопатели с размаху, за руки и за ноги, бросали туда — раз —два-а, взяли! — и еще-о-о взяли! — и быстро, лопата за лопатой, забрасывали землей, и матерились громко, а из могил неслись еще женские крики — ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! — Каждый человек без различия пола, возраста и национального происхождения имеет право на любовь и на тихое счастье, ты не находишь, Арон? Кроме, разумеется, меня.
— Кроме меня! — добавил Арон, готовый жалостливо-обнесчастневшего, обнищавшего обнять, облобызать, обласкать, обплакать, облапить, облплпн —
— Сволочь, не ной, у тебя Данута, я же тебе ее привез, что тебе надо еще?!
— Не мне, не мне, мне не при…
— Что-что?!
— Уже недолго. Уйдет, уедет. Расправит крылышки, улетит.
— Полетит лебедушка за красным солнышком… Послушай, разведись и…?
— Нет. Это — нет.
— Ну и дурак.
Никольский вздохнул. Может быть, — несколько облегченно. Может быть, фантом надежды избег могильной участи и маячил еще за оградой кладбища?
— На! ключ! — Никольский звякнул ключом о стол. —У нее тоже есть.
— А ты?
— Я — где ночевал сегодня: у тетки. Я же тебе говорил: добрая тетушка из сказки. Бабушка у Красной шапочки. Отсюда в двух шагах, за «Пекином». Двухэтажная кирпичная коммуналка, бывший лабаз. Она меня обожает. Потому что сын у нее, мой двоюродный родственничек, далеко ушел в гору, и мамашу ему оттеля не видать.
— Нет, слушай, ключ возьми.
— Ты с ней не хочешь жить?.. Ну видали идиота?!..
— Хочу, хочу, успокойся… Но пусть она… сама…
— Пусть она сама откроет двери? Пусть. А ключик возьми. На всякий случай. Чтобы у меня не было.
Арон взял ключ и покрутил его перед собой.
— Нет, ты знаешь? — это смешно! Когда ты позвонил, я, знаешь? что вообразил? Что я, может быть, у тебя поживу. Даже если ты врал про тетушку, то с тобой вместе. Я подумал потом, что ты тогда в парке про Веру. Я ведь собирался тебе сказать, что к Вере тебе не следует… не надо рассчитывать, что там Леопольд и… В общем, был бы твоим компаньоном. Ты уходишь на работу с утра, и я весь день на свободе. А вечером — ну мы бы и не мешали друг другу, правда? Я бы и на кухне пристроился спать, правда же? И вот как все обернулось! А?
— Так живи там с ней, какого черта? А-а, свобода, свобода, правильно? — свобода тебе нужна! От денег и начальства, женщин и семьи? Так? Ну-ну… А где же все-таки будешь жить? Эх, горе ты мое злосчастие! Ну, поедем? — Свезу к Дануте? — «Когда-а у вас нету-у тё-о-ти-и…» — загорланил Никольский. Он выучился этой песенке в недавнем байдарочном походе.
— Не хулиганьте, не хулиганьте! — привычно закричала буфетчица.
Но Никольский не обратил на нее внимания, и, пока шли к выходу, — он продолжал орать на все пустое гулкое фойе: «…вам тё-о-ти не-е потеря-ать. А если вы не живе-о-те, вам можно не умира-ать… Когда у вас нет собаки, ее не отравит сосед. Жена не уйдет к другому, если жены у вас нет…»
— Расхулиганились! С пива-то! У-у, мужики! — неслось им вдогонку.
XXX
Финкельмайер колебался еще с полмесяца, решая, увольняться ли ему с работы теперь, когда приехала Данута и когда все для него неожиданно усложнилось. Он проводил часы за грустными размышлениями и видел только, что любое событие, стоило лишь задуматься над ним, без конца оборачивалось прямо противоположными сторонами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59