Эмма развила бурную деятельность, чтобы достать какой-то невероятно новый антибиотик, который якобы только и мог меня спасти, а когда его не оказалось даже в той же Кремлевской, дала «молнию» мужу в Париж, умоляя найти и выслать антибиотик, сколько бы это ни стоило. По специальному разрешению очень высоких, почти недоступных властей, он передал лекарство на самолет, летевший в Москву с диппочтой.
Наконец, миновал кризис. Глубокой осенью я впервые спустил ноги на пол. Перед глазами помутилось, в голове гудело. Было слышно, как мать и Эмма позвякивают на кухне посудой и негромко переговариваются. Согнувшись вдвое, хватаясь, чтобы не упасть, за мебель, я добрел до окна и свалился в кресло. Прикрылся пледом, в который любила кутаться Эмма, и взглянул в окно.
Оказалось, пока я болел, со мной произошло какое-то необъяснимое превращение. В моем воспаленном мозгу нарушился механизм, который управляет «ходом времени» — то есть тем, как мы воспринимаем течение жизни: мое восприятие вернулось вспять — к началу, к истокам, когда все вокруг предстает лишь разрозненными осколками простых ощущений. Мы не знаем себя в наши первые месяцы жизни. Обращаясь к памяти, мы застаем себя среди мира, уже сложившегося в сознании во что-то определенное, — пусть мы и не можем многое в этом мире понять и назвать. Но в свои два-три года, глядя на дерево, мы знаем, что это — дерево; мы знаем, что собака — это собака, солнышко — солнышко, а больно — это больно, и от этого кричишь… Я же тогда, после болезни, вернулся ко временам еще более ранним. Я увидел падающий лист, и это было огромным, потрясшим меня событием, которое не облеклось в моих мыслях словами. Оно стало чудом самим по себе, необъяснимым желтым волнением… трепещущей желтизной… колыханием круга… Столько падает желтых волнений, столько медленных плавных кругов!.. Облако над крышей — не облако, нет: расширение света, исчезновение белизны, синее заполняет… холодное, острое там растекается и плывет далеко и приближается и входит в грудь…
Мать вместе с Эммой услышали кашель и, прибежав, остановились у порога. Я кашлял потому, что плакал; а плакал потому, что жил. Плакал и — улыбался: сырым облетевшим веткам; блестящей коричневой крыше; маленькой, седой моей маме, когда-то родившей меня, и этой встревоженной рыжеволосой женщине, которая меня спасла.
«Вот и проходит, — говорил я себе, пока текли по щекам мои слезы, — вот и проходит, проходит…» Что проходит? Болезнь проходит? Жизнь ли проходит, время? Детство ли, юность мои проходили, и я становился мужчиной?..
…Проходит, Леня, проходит, и сейчас оно идет, — слышишь, там за окном?.. Волнение холода, белая тьма, колыхание круга — метель это, вьюга, идет куролесица, девка шальная, зима…
VI
…На зиму Эмма свезла меня в санаторий. Я жил в заваленном сугробами сосновом лесу, бродил по его тропинкам, бездельничал, много читал. Эмма ко мне иногда приезжала. Когда же истек санаторный срок, она устроила меня в дом к старушке-медсестре, и я провел там еще месяца два. А к марту вернулся в Москву окончательно окрепшим. Пошел на почту, где все еще оставалась моя трудовая книжка. Девчонки встретили меня с восторженным изумлением, побежали в магазин, и в обеденный перерыв мы пили кагор и ели шпроты. Людей на почте по-прежнему не хватало. Начальница покрутила в руках мои бумаги и предложила остаться: «Ты теперь с опытом, могу оформить завом доставки. Это уже и оклад посолиднее и работа получше». Я согласился.
Перед болезнью я не получил своей зарплаты. Теперь эти деньги мне выдали, и вместе с отложенным прежде у меня образовалась уже вполне ощутимая сумма. Разделил я ее на три части: одну отдал матери, чтобы могла отдохнуть от шитья и купить кое-что для дома; на другую часть денег я, наконец, приоделся; с остатком отправился к Леопольду Михайловичу — к тому моему знакомому, бывшему историку и официанту, который коллекционировал картины и фарфор. Я к нему и до болезни захаживал, он сам приглашал бывать у него не только с телеграммами — ему нравилось, что я с интересом рассматриваю картины, рассматриваю фарфор, расспрашиваю его о художниках, и он охотно читал мне целые лекции, так что скоро я и сам понемногу стал супить о голландцах, фламандцах и французах-барбизонцах.
Я рассказал Леопольду Михайловичу, что хочу купить подарок одной женщине, которой очень обязан, но так как подобных подарков никогда не делал, то боюсь промахнуться и потому прошу его совета. Леопольд, разумеется, по моему смущенному виду сразу же понял, кем была для меня эта женщина, но, извинившись за свой вопрос, все-таки уточнил: «Вы ее любите?» Я кивнул. «Это очень существенно, не так ли? И еще один вопрос: сколько у вас денег?» Когда стала ясна и эта, тоже существенная деталь, он взял трость, и мы поехали на Арбат, в антикварный магазин, где к нему сразу же, едва мы появились, подбежал продавец. Они вдвоем куда-то ушли, а я стал бродить по магазину, рассматривая выставленное на продажу. Скоро Леопольд вернулся и с довольным видом сообщил, что нашел хорошую вещь. Мы подошли к прилавку. Продавец протянул овальную миниатюрку, изображавшую, как мне объяснили, Аполлона в окружении муз. Миниатюра (Леопольд сказал, что она французской работы, причем «лучших времен этого искусства») была небольшой, и за ушко, имевшееся сверху, ее можно было прикреплять к цепочке, чтобы надевать на шею. Сзади у медальона была крышка. Миниатюра, пояснил продавец, «молодой человек, изволит видеть, служит также и для хранения сувенирных предметов». Оправа была мельхиоровой, и потому вещица стоила недорого, моих денег хватало. Я купил медальон и в тот же вечер отдал его Эмме. Мне очень хотелось сделать ей приятное, но я никак не ожидал, что моя безделушка доставит столько радости… Эмма все же была чудесная женщина, ах, черт бы побрал меня со всей моей жизнью!.. Она порылась в какой-то шкатулке, нашла подходящую цепочку, потом бросилась к шкафу, спряталась за открытой дверцей и предстала передо мной одетой в голубоватое платье, и в вырезе его, на груди, был медальон… Эмма потребовала фото, и мы отодрали карточку со служебного проездного билета, который мне дали на почте. А затем, не обращая внимания на мои вопли, она отхватила ножницами клок волос с моего неостриженного затылка и заложила их вместе с фотографией в медальон — в качестве «сувенирных предметов».
Медальон оказался моим прощальным подарком. Наутро — мы с Эммой еще валялись в кровати — приехала плачущая мать: привезла призывную повестку. Ну, опять порыдали две бабы над своим злополучным Арошей и стали снаряжать его в путь-дорогу.
Конечно, на душе было погано: я оставлял маму — одну с бабкой на руках; оставлял Эмму, которую любил, и летели к чертям собачьим все мои планы… Помнится, постоянно лезла в голову идиотская мысль, что я зря потратился на костюм и обувь — теперь они были мне не нужны…
Все происходило по заведенному ритуалу. Голым явился перед медкомиссией, стараясь прикрыть свою обрезанную радость от заинтересованных взоров девушек-сестер; постригли меня наголо, отчего я приобрел вид полнейшего болвана; и — «не плачь, моя мама, невеста не плачь»!.. — полезли мы, сотни две бестолковых бычков, по вагонам. Гуднуло хрипло, поехало, дернуло, поехало, зайт гезунд, Йошке форт авек!..
Я и вправду — что по виду, что по своему поведению — оказался непроходимым болваном, то есть к службе совершенно неспособным. Жизнь моя в армии до того случая, когда все вдруг для меня изменилось, — о чем я сейчас расскажу, — являла собой бесконечную цепь анекдотов. Ко мне очень быстро прилипла кличка «Ароня-Швейк», и надо сказать, я ее заслужил — чем только не заслуживал! — то лишением увольнительной, то нарядом вне очереди, то карцером, из которого последний раз меня выручил врач… Взводный наш был сверхсрочник — остался в армии после войны. Малограмотный, но хваткий, деятельный и, в общем, не злой, он был убежден, что, кроме военной подготовки, на свете отсутствует какая-либо другая жизнь и что отсутствуют люди с мозгами, устроенными иначе, нежели его собственные. Ну а я помимо своей воли входил во вкус и издевался над взводным в отместку за его придирки и без конца доказывал ему обратное, заставляя его решать всякий раз, кто же из нас двоих дурак.
Несчастье моего взводного заключалось в том, что Финкельмайера ни в каком строю нельзя было упрятать куда-нибудь с глаз подальше: эта коломенская верста всегда торчала впереди, с правого фланга и возвышалась над взводом на полторы головы… И вот взводный, надрываясь, командует: «Кру-у-у!.. Гом!!!» Взвод, ясное дело, сразу же —раз-два, через левое плечо — и точка. А этот безмозглый Ароня-Швейк, прежде чем развернуться, несколько секунд подрыгается, как припадошный, поворот сделает в другую сторону, да при этом еще не удержит равновесия, ткнется в спину стоящего перед ним и с грохотом выронит винтовку.
Взводный подскочит, поднимет ко мне физиономию и заорет:
— Финкельмайер! Как выполняете?! Отвечать!!!
— Так точно, плохо, стало быть, товарищ…
— Почему, разъетак твою мать!?!
— Не успеваю обдумать.
— Обдумать?!! — вопит он и становится краснее своих орденских ленточек. — Что тебе надо обдумать, засранец?!
— Которое плечо левое и которое правое.
Однажды во время такого же, примерно, диалога взводный замахнулся двинуть мне по зубам. Я инстинктивно задрал подбородок, кулак прошел мимо, и мой дорогой воспитатель полетел с ног долой… В интерпретации комроты, который был неподалеку и, привлеченный криками взводного, смотрел в нашу сторону, получалось, что чуть ли не я, солдат, ударил командира. Но все-таки служака-взводный губить меня не стал. Как мне ребята передали, он, рискуя крупным скандалом, признался у батальонного, что сам чуть было не допустил рукоприкладства. Пока разбирались, меня держали на губе. Ну, вышел и при случае сказал взводному: так и так, спасибо, что не упекли меня в трибунал. Он вздохнул…
— Я, — говорит, — честно всю войну прошел и шкурником не стал. Что ж, думаешь, из-за твоей еврейской рожи курвиться буду, хоть ты и дерьмовый солдат?
Тут я попытался ему растолковать, почему я солдат дерьмовый, а не какой-то другой — стальной, дубовый или какой ему там нужен… Во мне явно отсутствовал некий проводок, по которому команда, словно электричество, мгновенно пронизывает сознание, а тело — руки, ноги, туловище —автоматически проделывает все нужные движения. Откровенно говоря, я с недоумением и завистью глядел на то, как ребята, и среди них придурковатые деревенские парни с тремя-четырьмя классами школы, мгновенно разбирают и собирают затвор, четко проделывают с винтовкой все артикулы, ложатся, вскакивают, поворачиваются в нужную сторону. «Понимаете, — сказал я взводному, — мне требуется некоторое время после команды, чтобы сообразить — чем, как и когда и зачем двинуть». Он, будто отделываясь от наваждения, потряс головой:
— Ты какой-то психический, — сказал он. — А с бабой — тебе тоже надо время? Сообразить, куда и чем двинуть?
— Э, нет, с бабой не надо.
— И то хорошо. Эх ты, Хаим! Возись с такими… образованными!.. — И он даже плюнул в сердцах.
С той поры он мне давал иногда потачку.
Так вот мы и служили с полгода, пока однажды не взялся проверить нашу строевую выучку сам подполковник — командир полка. Он приехал вместе с замполитом, который после обеда должен был гонять нас по части международного положения и биографии гениального генералиссимуса. Мы шли в колонне по четыре мимо подполковника, когда он вдруг скомандовал «левое плечо вперед!» Я стал поворачивать. Сделал уже шагов десять и тут только с ужасом сообразил, что мне следовало выполнить поворот замедленно, делая почти «шаг на месте», чтобы моя шеренга смогла повернуться вокруг меня, как вокруг оси. Я оглянулся и увидел, что оторвался метра на три от колонны, которую уже и колонной-то трудно было назвать: ряды сбились, задние перли на передних — каша полная. Я метнулся назад — «Отставить!» — прикрикнул подполковник. Я замер.
— На месте — стой! Разобраться по рядам! — скомандовал он и вместе с замполитом и подбежавшим взводным направился ко мне. Спешили сюда же стоявшие поодаль офицеры и комбатальона.
Я глядел вдаль, на лесочек. За нашим лагерем, за этим вытоптанным пустырем, был прелесть какой лесочек, и меня очень потянуло прогуляться в нем — напоследок, сказал я себе, уверенный, что сейчас-то меня наверняка прикончат, прямо здесь, перед строем. Даже глаз не завяжут.
— Вы что, стихи сочиняете? — донесся до меня голос подполковника.
Что тут ответишь? «Так точно» или «никак нет», третьего не дано. Я и ляпнул:
— Так точно, товарищ подполковник.
Взводный вздохнул и отвернулся. Очередной сеанс с Финкельмайером, но теперь уже в присутствии высоких гостей…
— Что — «так точно»? Значит, сочиняете? — ехидно домогался подполковник.
И тут словно мне кто-то ткнул скипидарным тампоном в задницу:
— Так точно, товарищ подполковник! Сочиняю стихи! Разрешите прочесть?
Наглыми глазами, по-идиотски улыбаясь во весь рот, я выщерился на подполковника, а в башке у меня сдвинулись какие-то храповички и пошли цеплять, накручивать слово за словом…
У взводного отвалилась челюсть, подполковник удивленно обернулся к замполиту, а тот усмехнулся только, развел руками — он был большой интеллигент, наш замполит, — и проговорил:
— Пусть прочтет… поэзию.
— Ну-ка?.. — не приказал, а недоверчиво, даже с некоторой боязнью попросил подполковник.
Набрал я, сколько мог, воздуха в легкие и выпалил:
Наше знамя полковое,
Строевое, боевое!..
Я осекся. Сзади в колонне кто-то громко рыгнул.
— Ну-ка, ну-ка… — сказал подполковник и придвинулся ближе. — А дальше?
В мозгах сработало дальше, и я проорал:
Ты под мирным ветерком
Гордо реешь над полком!
Чудовищно, а? Но послушайте, что из этого вышло. После долгой паузы, когда все немного опомнились, подполковник подозрительно спросил:
— А ты не это… не заливаешь? Сам сочинил?
Я бодро ответил:
— Так точно, товарищ подполковник! Сам.
— Прямо сейчас?
— Так точно! Не заливаю, товарищ подполковник.
Тут он спохватился:
— В строю запрещено!.. Нельзя в строю сочинять!.. — И совсем уж мягко, как в таких случаях пишут военные корреспонденты, по-отечески пожурил: — Видишь, что получается? Колонну сбил.
— Виноват, товарищ подполковник!
Он критически осмотрел меня, и вдруг ему что-то пришло в голову. Взял под руку замполита, отвел его в сторонку, и они стали вполголоса беседовать. «Губа или не губа?» — лихорадочно раздумывал я. Сзади мне шептали: «Не дрейфь, Швейка! Пронесло, бля буду, пронесло!»
Подполковник обернулся и махнул :
— А ну-ка! Живо!
Я бросился к ним, остановился на положенной дистанции.
— Ближе, ближе, вольно! — велел подполковник. — А можешь сочинить еще, чтобы получилась строевая песня?
Я возвел очи горе и тихонько стал наборматывать:
Наше знамя полковое,
Строевое, боевое,
Ты под мирным ветерком
Гордо реешь над полком.
Мы идем с тобой в строю…
— Славим родину свою? — неуверенно закончил я.
— А что? — радостно сказал замполит. — Удачно.
Подполковник прокричал батальонному, чтобы заканчивали сами, без него, меня подвели к газику, мы уселись, шоферу было велено катить в офицерский городок.
Тут, как сказал Петр Андреевич Гринев, судьба моя переменилась…
Спустя два часа в замполитовском кабинете я досочинил песню до конца. Через день доморощенный композитор, дирижер духового оркестра, присобачил к стихам бравурную музыку. Песню «Знамя полковое» разучивал весь полк. Начальство, оказалось, готовилось к смотру войск округа, ну и, конечно, не хотело ударить лицом в грязь перед командующим. Ожидали приезда и чинов повыше, говорили, что одного из маршалов, заместителя министра.
Когда на смотре двинул наш полк, оркестр грохнул,и я вместе с остальными гавриками изо всей мочи загорланил свое «Знамя полковое». Кажется, я и тут только мешал: слух у меня хотя и неплохой, но спеть я и двух нот не умею..
Вечером в офицерском клубе для высоких гостей устроили концерт самодеятельности. Концерт начали с того, что сводный хор мощным ревом гремел: «Наше знамя полковое, строевое, боевое…».
В антракте меня подвели к генералу. Он одобрительно покивал головой, пожал мне руку и сказал: «Хорошо, я согласен». Это значило, что он разрешает откомандировать рядового Финкельмайера в распоряжение редактора армейской газеты.
Чтобы покончить с моим дебютом в роли поэта-песенника, должен упомянуть, что «Знамя полковое» скоро попало в репертуар Краснознаменного ансамбля Советской армии. Пели эту песню что-то около года, потом она умолкла: в одном из куплетов были великолепные строчки про силу стали и свинца, мудрость Сталина-отца. А как раз через год отец-то и помер, и мое «Знамя» скончалось вместе с ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
Наконец, миновал кризис. Глубокой осенью я впервые спустил ноги на пол. Перед глазами помутилось, в голове гудело. Было слышно, как мать и Эмма позвякивают на кухне посудой и негромко переговариваются. Согнувшись вдвое, хватаясь, чтобы не упасть, за мебель, я добрел до окна и свалился в кресло. Прикрылся пледом, в который любила кутаться Эмма, и взглянул в окно.
Оказалось, пока я болел, со мной произошло какое-то необъяснимое превращение. В моем воспаленном мозгу нарушился механизм, который управляет «ходом времени» — то есть тем, как мы воспринимаем течение жизни: мое восприятие вернулось вспять — к началу, к истокам, когда все вокруг предстает лишь разрозненными осколками простых ощущений. Мы не знаем себя в наши первые месяцы жизни. Обращаясь к памяти, мы застаем себя среди мира, уже сложившегося в сознании во что-то определенное, — пусть мы и не можем многое в этом мире понять и назвать. Но в свои два-три года, глядя на дерево, мы знаем, что это — дерево; мы знаем, что собака — это собака, солнышко — солнышко, а больно — это больно, и от этого кричишь… Я же тогда, после болезни, вернулся ко временам еще более ранним. Я увидел падающий лист, и это было огромным, потрясшим меня событием, которое не облеклось в моих мыслях словами. Оно стало чудом самим по себе, необъяснимым желтым волнением… трепещущей желтизной… колыханием круга… Столько падает желтых волнений, столько медленных плавных кругов!.. Облако над крышей — не облако, нет: расширение света, исчезновение белизны, синее заполняет… холодное, острое там растекается и плывет далеко и приближается и входит в грудь…
Мать вместе с Эммой услышали кашель и, прибежав, остановились у порога. Я кашлял потому, что плакал; а плакал потому, что жил. Плакал и — улыбался: сырым облетевшим веткам; блестящей коричневой крыше; маленькой, седой моей маме, когда-то родившей меня, и этой встревоженной рыжеволосой женщине, которая меня спасла.
«Вот и проходит, — говорил я себе, пока текли по щекам мои слезы, — вот и проходит, проходит…» Что проходит? Болезнь проходит? Жизнь ли проходит, время? Детство ли, юность мои проходили, и я становился мужчиной?..
…Проходит, Леня, проходит, и сейчас оно идет, — слышишь, там за окном?.. Волнение холода, белая тьма, колыхание круга — метель это, вьюга, идет куролесица, девка шальная, зима…
VI
…На зиму Эмма свезла меня в санаторий. Я жил в заваленном сугробами сосновом лесу, бродил по его тропинкам, бездельничал, много читал. Эмма ко мне иногда приезжала. Когда же истек санаторный срок, она устроила меня в дом к старушке-медсестре, и я провел там еще месяца два. А к марту вернулся в Москву окончательно окрепшим. Пошел на почту, где все еще оставалась моя трудовая книжка. Девчонки встретили меня с восторженным изумлением, побежали в магазин, и в обеденный перерыв мы пили кагор и ели шпроты. Людей на почте по-прежнему не хватало. Начальница покрутила в руках мои бумаги и предложила остаться: «Ты теперь с опытом, могу оформить завом доставки. Это уже и оклад посолиднее и работа получше». Я согласился.
Перед болезнью я не получил своей зарплаты. Теперь эти деньги мне выдали, и вместе с отложенным прежде у меня образовалась уже вполне ощутимая сумма. Разделил я ее на три части: одну отдал матери, чтобы могла отдохнуть от шитья и купить кое-что для дома; на другую часть денег я, наконец, приоделся; с остатком отправился к Леопольду Михайловичу — к тому моему знакомому, бывшему историку и официанту, который коллекционировал картины и фарфор. Я к нему и до болезни захаживал, он сам приглашал бывать у него не только с телеграммами — ему нравилось, что я с интересом рассматриваю картины, рассматриваю фарфор, расспрашиваю его о художниках, и он охотно читал мне целые лекции, так что скоро я и сам понемногу стал супить о голландцах, фламандцах и французах-барбизонцах.
Я рассказал Леопольду Михайловичу, что хочу купить подарок одной женщине, которой очень обязан, но так как подобных подарков никогда не делал, то боюсь промахнуться и потому прошу его совета. Леопольд, разумеется, по моему смущенному виду сразу же понял, кем была для меня эта женщина, но, извинившись за свой вопрос, все-таки уточнил: «Вы ее любите?» Я кивнул. «Это очень существенно, не так ли? И еще один вопрос: сколько у вас денег?» Когда стала ясна и эта, тоже существенная деталь, он взял трость, и мы поехали на Арбат, в антикварный магазин, где к нему сразу же, едва мы появились, подбежал продавец. Они вдвоем куда-то ушли, а я стал бродить по магазину, рассматривая выставленное на продажу. Скоро Леопольд вернулся и с довольным видом сообщил, что нашел хорошую вещь. Мы подошли к прилавку. Продавец протянул овальную миниатюрку, изображавшую, как мне объяснили, Аполлона в окружении муз. Миниатюра (Леопольд сказал, что она французской работы, причем «лучших времен этого искусства») была небольшой, и за ушко, имевшееся сверху, ее можно было прикреплять к цепочке, чтобы надевать на шею. Сзади у медальона была крышка. Миниатюра, пояснил продавец, «молодой человек, изволит видеть, служит также и для хранения сувенирных предметов». Оправа была мельхиоровой, и потому вещица стоила недорого, моих денег хватало. Я купил медальон и в тот же вечер отдал его Эмме. Мне очень хотелось сделать ей приятное, но я никак не ожидал, что моя безделушка доставит столько радости… Эмма все же была чудесная женщина, ах, черт бы побрал меня со всей моей жизнью!.. Она порылась в какой-то шкатулке, нашла подходящую цепочку, потом бросилась к шкафу, спряталась за открытой дверцей и предстала передо мной одетой в голубоватое платье, и в вырезе его, на груди, был медальон… Эмма потребовала фото, и мы отодрали карточку со служебного проездного билета, который мне дали на почте. А затем, не обращая внимания на мои вопли, она отхватила ножницами клок волос с моего неостриженного затылка и заложила их вместе с фотографией в медальон — в качестве «сувенирных предметов».
Медальон оказался моим прощальным подарком. Наутро — мы с Эммой еще валялись в кровати — приехала плачущая мать: привезла призывную повестку. Ну, опять порыдали две бабы над своим злополучным Арошей и стали снаряжать его в путь-дорогу.
Конечно, на душе было погано: я оставлял маму — одну с бабкой на руках; оставлял Эмму, которую любил, и летели к чертям собачьим все мои планы… Помнится, постоянно лезла в голову идиотская мысль, что я зря потратился на костюм и обувь — теперь они были мне не нужны…
Все происходило по заведенному ритуалу. Голым явился перед медкомиссией, стараясь прикрыть свою обрезанную радость от заинтересованных взоров девушек-сестер; постригли меня наголо, отчего я приобрел вид полнейшего болвана; и — «не плачь, моя мама, невеста не плачь»!.. — полезли мы, сотни две бестолковых бычков, по вагонам. Гуднуло хрипло, поехало, дернуло, поехало, зайт гезунд, Йошке форт авек!..
Я и вправду — что по виду, что по своему поведению — оказался непроходимым болваном, то есть к службе совершенно неспособным. Жизнь моя в армии до того случая, когда все вдруг для меня изменилось, — о чем я сейчас расскажу, — являла собой бесконечную цепь анекдотов. Ко мне очень быстро прилипла кличка «Ароня-Швейк», и надо сказать, я ее заслужил — чем только не заслуживал! — то лишением увольнительной, то нарядом вне очереди, то карцером, из которого последний раз меня выручил врач… Взводный наш был сверхсрочник — остался в армии после войны. Малограмотный, но хваткий, деятельный и, в общем, не злой, он был убежден, что, кроме военной подготовки, на свете отсутствует какая-либо другая жизнь и что отсутствуют люди с мозгами, устроенными иначе, нежели его собственные. Ну а я помимо своей воли входил во вкус и издевался над взводным в отместку за его придирки и без конца доказывал ему обратное, заставляя его решать всякий раз, кто же из нас двоих дурак.
Несчастье моего взводного заключалось в том, что Финкельмайера ни в каком строю нельзя было упрятать куда-нибудь с глаз подальше: эта коломенская верста всегда торчала впереди, с правого фланга и возвышалась над взводом на полторы головы… И вот взводный, надрываясь, командует: «Кру-у-у!.. Гом!!!» Взвод, ясное дело, сразу же —раз-два, через левое плечо — и точка. А этот безмозглый Ароня-Швейк, прежде чем развернуться, несколько секунд подрыгается, как припадошный, поворот сделает в другую сторону, да при этом еще не удержит равновесия, ткнется в спину стоящего перед ним и с грохотом выронит винтовку.
Взводный подскочит, поднимет ко мне физиономию и заорет:
— Финкельмайер! Как выполняете?! Отвечать!!!
— Так точно, плохо, стало быть, товарищ…
— Почему, разъетак твою мать!?!
— Не успеваю обдумать.
— Обдумать?!! — вопит он и становится краснее своих орденских ленточек. — Что тебе надо обдумать, засранец?!
— Которое плечо левое и которое правое.
Однажды во время такого же, примерно, диалога взводный замахнулся двинуть мне по зубам. Я инстинктивно задрал подбородок, кулак прошел мимо, и мой дорогой воспитатель полетел с ног долой… В интерпретации комроты, который был неподалеку и, привлеченный криками взводного, смотрел в нашу сторону, получалось, что чуть ли не я, солдат, ударил командира. Но все-таки служака-взводный губить меня не стал. Как мне ребята передали, он, рискуя крупным скандалом, признался у батальонного, что сам чуть было не допустил рукоприкладства. Пока разбирались, меня держали на губе. Ну, вышел и при случае сказал взводному: так и так, спасибо, что не упекли меня в трибунал. Он вздохнул…
— Я, — говорит, — честно всю войну прошел и шкурником не стал. Что ж, думаешь, из-за твоей еврейской рожи курвиться буду, хоть ты и дерьмовый солдат?
Тут я попытался ему растолковать, почему я солдат дерьмовый, а не какой-то другой — стальной, дубовый или какой ему там нужен… Во мне явно отсутствовал некий проводок, по которому команда, словно электричество, мгновенно пронизывает сознание, а тело — руки, ноги, туловище —автоматически проделывает все нужные движения. Откровенно говоря, я с недоумением и завистью глядел на то, как ребята, и среди них придурковатые деревенские парни с тремя-четырьмя классами школы, мгновенно разбирают и собирают затвор, четко проделывают с винтовкой все артикулы, ложатся, вскакивают, поворачиваются в нужную сторону. «Понимаете, — сказал я взводному, — мне требуется некоторое время после команды, чтобы сообразить — чем, как и когда и зачем двинуть». Он, будто отделываясь от наваждения, потряс головой:
— Ты какой-то психический, — сказал он. — А с бабой — тебе тоже надо время? Сообразить, куда и чем двинуть?
— Э, нет, с бабой не надо.
— И то хорошо. Эх ты, Хаим! Возись с такими… образованными!.. — И он даже плюнул в сердцах.
С той поры он мне давал иногда потачку.
Так вот мы и служили с полгода, пока однажды не взялся проверить нашу строевую выучку сам подполковник — командир полка. Он приехал вместе с замполитом, который после обеда должен был гонять нас по части международного положения и биографии гениального генералиссимуса. Мы шли в колонне по четыре мимо подполковника, когда он вдруг скомандовал «левое плечо вперед!» Я стал поворачивать. Сделал уже шагов десять и тут только с ужасом сообразил, что мне следовало выполнить поворот замедленно, делая почти «шаг на месте», чтобы моя шеренга смогла повернуться вокруг меня, как вокруг оси. Я оглянулся и увидел, что оторвался метра на три от колонны, которую уже и колонной-то трудно было назвать: ряды сбились, задние перли на передних — каша полная. Я метнулся назад — «Отставить!» — прикрикнул подполковник. Я замер.
— На месте — стой! Разобраться по рядам! — скомандовал он и вместе с замполитом и подбежавшим взводным направился ко мне. Спешили сюда же стоявшие поодаль офицеры и комбатальона.
Я глядел вдаль, на лесочек. За нашим лагерем, за этим вытоптанным пустырем, был прелесть какой лесочек, и меня очень потянуло прогуляться в нем — напоследок, сказал я себе, уверенный, что сейчас-то меня наверняка прикончат, прямо здесь, перед строем. Даже глаз не завяжут.
— Вы что, стихи сочиняете? — донесся до меня голос подполковника.
Что тут ответишь? «Так точно» или «никак нет», третьего не дано. Я и ляпнул:
— Так точно, товарищ подполковник.
Взводный вздохнул и отвернулся. Очередной сеанс с Финкельмайером, но теперь уже в присутствии высоких гостей…
— Что — «так точно»? Значит, сочиняете? — ехидно домогался подполковник.
И тут словно мне кто-то ткнул скипидарным тампоном в задницу:
— Так точно, товарищ подполковник! Сочиняю стихи! Разрешите прочесть?
Наглыми глазами, по-идиотски улыбаясь во весь рот, я выщерился на подполковника, а в башке у меня сдвинулись какие-то храповички и пошли цеплять, накручивать слово за словом…
У взводного отвалилась челюсть, подполковник удивленно обернулся к замполиту, а тот усмехнулся только, развел руками — он был большой интеллигент, наш замполит, — и проговорил:
— Пусть прочтет… поэзию.
— Ну-ка?.. — не приказал, а недоверчиво, даже с некоторой боязнью попросил подполковник.
Набрал я, сколько мог, воздуха в легкие и выпалил:
Наше знамя полковое,
Строевое, боевое!..
Я осекся. Сзади в колонне кто-то громко рыгнул.
— Ну-ка, ну-ка… — сказал подполковник и придвинулся ближе. — А дальше?
В мозгах сработало дальше, и я проорал:
Ты под мирным ветерком
Гордо реешь над полком!
Чудовищно, а? Но послушайте, что из этого вышло. После долгой паузы, когда все немного опомнились, подполковник подозрительно спросил:
— А ты не это… не заливаешь? Сам сочинил?
Я бодро ответил:
— Так точно, товарищ подполковник! Сам.
— Прямо сейчас?
— Так точно! Не заливаю, товарищ подполковник.
Тут он спохватился:
— В строю запрещено!.. Нельзя в строю сочинять!.. — И совсем уж мягко, как в таких случаях пишут военные корреспонденты, по-отечески пожурил: — Видишь, что получается? Колонну сбил.
— Виноват, товарищ подполковник!
Он критически осмотрел меня, и вдруг ему что-то пришло в голову. Взял под руку замполита, отвел его в сторонку, и они стали вполголоса беседовать. «Губа или не губа?» — лихорадочно раздумывал я. Сзади мне шептали: «Не дрейфь, Швейка! Пронесло, бля буду, пронесло!»
Подполковник обернулся и махнул :
— А ну-ка! Живо!
Я бросился к ним, остановился на положенной дистанции.
— Ближе, ближе, вольно! — велел подполковник. — А можешь сочинить еще, чтобы получилась строевая песня?
Я возвел очи горе и тихонько стал наборматывать:
Наше знамя полковое,
Строевое, боевое,
Ты под мирным ветерком
Гордо реешь над полком.
Мы идем с тобой в строю…
— Славим родину свою? — неуверенно закончил я.
— А что? — радостно сказал замполит. — Удачно.
Подполковник прокричал батальонному, чтобы заканчивали сами, без него, меня подвели к газику, мы уселись, шоферу было велено катить в офицерский городок.
Тут, как сказал Петр Андреевич Гринев, судьба моя переменилась…
Спустя два часа в замполитовском кабинете я досочинил песню до конца. Через день доморощенный композитор, дирижер духового оркестра, присобачил к стихам бравурную музыку. Песню «Знамя полковое» разучивал весь полк. Начальство, оказалось, готовилось к смотру войск округа, ну и, конечно, не хотело ударить лицом в грязь перед командующим. Ожидали приезда и чинов повыше, говорили, что одного из маршалов, заместителя министра.
Когда на смотре двинул наш полк, оркестр грохнул,и я вместе с остальными гавриками изо всей мочи загорланил свое «Знамя полковое». Кажется, я и тут только мешал: слух у меня хотя и неплохой, но спеть я и двух нот не умею..
Вечером в офицерском клубе для высоких гостей устроили концерт самодеятельности. Концерт начали с того, что сводный хор мощным ревом гремел: «Наше знамя полковое, строевое, боевое…».
В антракте меня подвели к генералу. Он одобрительно покивал головой, пожал мне руку и сказал: «Хорошо, я согласен». Это значило, что он разрешает откомандировать рядового Финкельмайера в распоряжение редактора армейской газеты.
Чтобы покончить с моим дебютом в роли поэта-песенника, должен упомянуть, что «Знамя полковое» скоро попало в репертуар Краснознаменного ансамбля Советской армии. Пели эту песню что-то около года, потом она умолкла: в одном из куплетов были великолепные строчки про силу стали и свинца, мудрость Сталина-отца. А как раз через год отец-то и помер, и мое «Знамя» скончалось вместе с ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59