Мы далеко живем, это плохо, Москва такая большая, прямо ужас, — вот вы ехали, тяжело, да? Я никак не могу привыкнуть. Говорят, метро скоро пустят. Знаете, у нас нет никого родственников —ни у меня нет — я из детдома, всех моих немцы убили, — и у Ароши тоже никого, — может быть, поэтому я так вам говорю, как вы думаете?
Надо было чем-то утешить ее.
— А я вам скажу, что с родственниками чаще всего только неприятности, — сказал Никольский. — Постоянные ссоры, обиды, выяснения отношений. Хорошо, когда люди встречаются по желанию, а не по обязанности.
— Это правда, правда! — согласилась Фрида.
— А с родственниками — почти всегда по обязанности. Но я вас понимаю: когда совсем нет близких, трудно с этим смириться, все кажется, что на свете больше тепла, если есть родные, близкие.
— Ой, вот очень правильно вы сказали — тепла!.. Это правда!..
— Но на самом-то деле так бывает редко. Родители с детьми, братья, сестры — все люди чувствуют себя одинокими, если… если на душе одиноко. Понимаете? Одиночество — оно у людей внутри. Можно весь вечер провести в веселой компании и все время чувствовать, что ты одинок. Это уж вы мне поверьте. Хотите, могу признаться: я всегда на людях, привык — то тут, то там, и с теми, и с этими, а думаете, рад я этому? Одна видимость.
— Вот и Арон, — сокрушенно сказала Фрида. Она, конечно же, думала о своем. — И он тоже все куда-то хочет уйти, с кем-то нужно ему увидеться, где-то побывать… Но знаю, он мне сказал однажды, что ему одиночество необходимо. Как это понять, не знаете?
Никольский промолчал, только взглянул на Фриду.
— Он не скрывает от меня — нет, не подумайте, — если я спрошу, он всегда говорит, куда идет, где он будет сегодня. Понимаете, он забывает предупредить меня, я волнуюсь. Но это пускай, это ничего, а если я знаю, что он у Леопольда Михайловича, мне можно не волноваться, и я думаю, если Ароша с вами, — тоже…
— Конечно.
— А вы женаты?
— Нет.
— Вот видите? — это плохо, лучше вы были бы тоже женатым.
Никольский рассмеялся.
— Почему же?
— Н-ну… Не знаю, как сказать… Семьями лучше дружить, вот что. Пусть у мужчин будут свои дела, а все равно лучше, если они и семьями дружат, чем где-то… в компаниях.
«Данута», — подумал Никольский. Он опять со смехом, но принужденным, сказал:
— Не волнуйтесь, есть женщина, с которой я встречаюсь несколько лет. Так что мы почти женаты.
— Ой, вы, наверно, обиделись на меня, да?
— Ерунда, за что же обижаться?
— Я ведь не о вас, я об Ароше. Просто я думаю, что… —она оглянулась на девочек, они возились с куклами в своем углу и монотонно шептались, — я думаю, и у него может кто-нибудь оказаться? — как бы полушутя, смешком сказала Фрида и замолчала, поняла, что наговорила лишнего, и, чуть не плача, опустила глаза.
«Данута. Знает. Или догадывается». Никольский спросил, с омерзением слыша в своем голосе фальшь:
— Почему это вам в голову пришло?
— Он… он добрый.
У Фриды был взгляд покорной овцы. Черт бы побрал проклятую мужскую солидарность! И все же Арон и Фрида не пара. Если он равнодушен к ее заботливости, а это, по-видимому, так, то Фрида его должна раздражать. Она доверчива, она наивна, как ребенок, и ее можно любить, как любят свое дитя, но это не для Арона, конечно же, нет.
— Да, он добрый, — кивнул Никольский. И вдруг спросил: — А его стихи? Вы их читаете?
Фрида опять поглядела на него так, словно умоляла пощадить ее.
— Я у него спрашивала… Я у него спросила — можно мне почитать? — он сказал — пожалуйста, вон в тех папках. (Толстые папки одна на другой лежали на верху шкафа). Я несколько раз смотрела. Но разве я понимаю что-нибудь? У него хорошие стихи, да? Он из-за них мучается. Ночью встает, чтобы записывать. Говорит, что ему снится.
Никольский положил ладонь на ее пухлую руку.
— Вы, Фрида, послушайте меня внимательно. Арон — большой талант. Он пишет прекрасные, удивительные стихи, и очень жаль, это не его вина, что о таком поэте, об Ароне Финкельмайере, никто не знает. Но ему-то слава не нужна, понимаете? Он живет тем, что там в голове у него происходит, это для него главное, и вам нужно это понять. Вы правы, может быть, с таким человеком трудно, но я вам так скажу: каждой женщине трудно с мужем, это уж точно, а если он — талант, гений? С таким еще сложнее. А он, может быть, он и есть гений. Я часто о нем думаю именно так.
Он остановился, заметив, как Фрида восприняла его слова: на лице ее сменялись недоумение, страх и как будто усилие вспомнить о чем-то… Она была обескуражена, и Никольский, наливая себе водки, дал ей сколько-то времени справиться с собой. А потом пришел черед и ему испытать недоумение и что-то похожее на испуг: Фрида с горечью и скорбью глядела куда-то в пространство, и выражение круглого личика окончательно отбило у Никольского охоту продолжать разговор.
Так они молчали несколько минут. В дверном замке повернулся ключ, дверь снова хлопнула. Вошел Арон, торжествующе помахивая сигаретной пачкой:
— Думаешь, у нас тут легко достать хорошие сигареты? На, кури. Чай уже пили? Пить хочется.
Короткая прогулка пошла Арону на пользу: он повеселел, подозвал девочек и, хотя они по-прежнему дичились, посадил их на оба свои колена и устроил развлечение, которое дочкам, вероятно, страшно нравилось: неожиданным движением Арон пристукивал ступней об пол, отчего сидящая на колене вдруг подскакивала. Это повторялось множество раз, внезапно прыгала то одна, то другая из девочек, они прыскали от смеха, чай пузырями выходил изо ртов обратно в блюдца, а в напряженном ожидании очередного подскока они повизгивали и тоненько скулили от нетерпения. Кончилось тем, что у младшей появилась икота. Девчонки побежали на кухню и стали о чем-то просить Фриду. Так они и вошли в комнату — мама с висящими на ее руках Анной и Нонной, которые занудно тянули: «Ма-а… Ну ма-а…».
— Чего они хотят? — спросил Никольский.
— Не обращайте внимания, раскапризничались. Я когда-то обещала сводить их в Центральный парк, покатать на чертовом колесе. Они и вспомнили. Не выдумывайте, сегодня без всякого колеса, пойдем и погуляем тут у нас.
Никольский по-школьному поднял руку:
— Тетя Фрида, я тоже хочу на чертовом колесе! — пропищал он и предложил уже серьезно: — Почему бы не поехать? Такси найдем?
Арон обрадовался:
— Найдем, найдем!
Спустя час, отстояв под чертовым колесом очередь, они уже залезли в кабину — Фрида с девочками впереди, Никольский и Финкельмайер сзади. Щелкнул контактор, мотор загудел, понесло мимо голых еще деревьев. Открылась река, и дома на той стороне попадали с серого неба. Промелькали гигантские спицы, вновь полетели деревья, река, мост и дома. И качало, и падало, и уносилось — мелькало и надвигалось — росло, дразнило, играло, обманывало, увлекало. Постукивал и скрежетал механизм. Внезапно умолкло: зависли на самом верху.
— Мам-ма-а!.. — раздался срывающийся голосок.
— Все в порядке, — сказал Никольский. — Там внизу людей начинают высаживать.
Арон безмятежно вертел головой во все стороны, как ворона, сидящая на верхушке ели. В клочковатой пасмури небес появилось солнце.
— Берегись восходить на гору и прикасаться к подошве ея, — нараспев заговорил Финкельмайер. — Всякий, кто прикоснется к горе, предан будет смерти. Скот ли то, или человек. Во время протяжного трубного звука могут они взойти на гору. Леня, был протяжный трубный звук, ты не слыхал, нет? Будьте готовы к третьему дню: не прикасайтесь к женам.
Колесо дрогнуло и, заскрипев железными суставами, опустило их ниже. Снова они висели и тихо покачивались в своей колыбельке.
— И зачем я прикасался к женам? — вопросил Финкельмайер. — И зачем я восходил на гору?
Дьявольская машина опять заскрежетала и понесла колыбельку еще ближе к земле.
— Совэв, совэв, hолех hаруах вэйал свивотайв шав hаруах… Что означает: кружится, кружится на ходу своем ветер, и на круги свои возвращается ветер. В чем и убеждаемся, Леня, поскольку вернулись туда, откуда начали. Возвратится прах в землю, чем он и был.
И они ступили на землю.
XXIII
Фрида, попрощавшись и взяв с Никольского слово, что он будет приезжать, увела девочек. Мужчины остались вдвоем. В стороне от главных аллей нашли свободную скамейку, Никольский достал газету и протянул ее Финкельмайеру. Тот стал читать.
— Здорово! — сказал он. — Большой человек Манакин. А ведь не хотел, тупица, книгу издавать.
— Ну, — тупица он или нет, это вопрос. А что хитер, как лиса, — можешь не сомневаться. Так кто же все-таки автор книги?
— Не понимаю? Он.
— Кто — он? Данила Манакин или Айон Неприген?
Финкельмайер снова заглянул в газету и свистнул.
— Вот оно что-о! — протянул он.
— То-то. Речь идет только о Манакине. И прямо говорится: книга Манакина «Удача». Скажи, когда ты его привозил в тот, в первый раз на собрание в Сибири, он как звался — Неприген или Манакин?
— Неприген. В редакциях и в Союзе писателей, конечно, знают, что это псевдоним. До сих пор был только поэт Айон Неприген. А Манакин — это бригадир, потом райкомовский инструктор, а потом зав. районной культурой. Как там на книге указан автор, я не видел, верстка была без титульного листа.
— Да, я помню.
— И в издательстве мне никто не сказал, что Манакин решил обходиться без псевдонима.
— Уверен, что он это сделал неспроста. Он подозрителен и, я думаю, тебе не доверяет. Он чувствует, что псевдоним —это ты, а не он. Теперь он хочет избавиться от призрачного посредника, от Непригена, который связывает вас — Манакина и Финкельмайера. Так будет легче присваивать твои стихи. Боюсь, что он вообще постарается покрепче прибрать тебя к рукам.
Финкельмайер молчал.
— Ну что же, — заговорил он. — Айон Неприген свое дело сделал. Все-таки под этим именем удалось многое опубликовать. И если остальное будет напечатано в книге, на которой вместо «Неприген» стоит «Манакин», — черт с ним! Когда затевался альянс «Финкельмайер — Манакин», мне была противна сама мысль о подставном имени. Но шутка «Непризнанный гений — Неприген» меня с этим примирила. Значит, Непригена не будет… Ха! Поэт Манакин! Ах, да наплевать мне! — И в голосе Финкельмайера мелькнула уже знакомая Никольскому нотка жеманной капризности. — Когда я летел в Заалайск, чтобы уговаривать Манакина, я чувствовал, что делаю это против себя… что подавляю в себе… Это было насилием разума против беспечной свободы! Я равнодушен, да, честное слово, я равнодушен совсем!
— Но послушай! — возмутился Никольский. — Нельзя допустить, чтобы авторство перешло к Манакину! Придет время — я убежден, уверен в этом! — когда кто-нибудь —не ты сам, так какой-нибудь критик, литературовед, да мало ли кто! — должен будет восстановить истину! Айон Неприген — это ты, это Арон Финкельмайер, и псевдоним можно расшифровать только твоим именем! — Никольский разгорячился и чуть не кричал. — Что у тебя за рабская покорность, е.. твою мать? Ты, ты автор, понял? Это тухлое тюленье сало Манакин должен молиться на тебя как на благодетеля, а не переться со своей фамилией на обложку! Арон, ты хоть иногда думаешь, что твоим стихам предстоит жить, что их будут читать и через десять лет, и через двадцать? Ты не имеешь права относиться к тому, что ты пишешь, с твоим идиотским «Я равнодушен»! Эти стихи, если хочешь знать, не принадлежат тебе! Они уже стали моими, они принадлежат вон той парочке, и Леопольду, — кому угодно, всем!
— Валяй, валяй! — весело поощрил его Финкельмайер. —Скажи еще, что искусство принадлежит народу. Или, как говорит наш друг Сергей Пребылов, поэт пишет кому? — людям. А что ты имеешь сказать насчет партийности литературы?
— Если ты ведешь себя так, будто твои стихи никого не касаются, зачем вообще ты их публиковал?
— О-о! Вопрос вопросов для всех пишущих! Давай, попробую объяснить. Но что бы я на этот вопрос ни ответил… Любой ответ будет только частью правды. Всей правды не знает никто. Во-первых, публиковал, потому что так полагается. Во-вторых, меня уговаривал Мэтр. В-третьих, деньги, — они почему-то всегда были очень кстати. В-четвертых, страх перед смертью. Не понятно? Животный или мистический, как угодно, страх, что умрешь, и ничего не будет, — тьма, пустота, холод. А написанное тобой, когда это отпечатано и размножено, создает иллюзию, что ты будешь существовать и после своей кончины. Представь, твоя мысль, облеченная в плоть бумаги и шрифта, подвергнутая многократной фиксации, разошлась далеко за пределы того места и всех тех мест, где ты был, есть и когда-либо будешь. Нетрудно это воспринять так, будто при помощи шрифта и бумаги само твое реальное бытие размножилось и вышло за пределы того пространства и того времени, в которых ты существуешь в течение своей жизни. Небольшая подмена одного понятия другим, только и всего: отлетевшая, уже независимая от тебя твоя мысль почему-то становится отождествленной с твоим бренным телом. Нормальные люди для тела бессмертия жаждут, для тела! А это отождествление или, если хочешь, смешение мысли — продукта жизни с самой жизнью больше чего-либо иного характерно для людей с воображением, для фантазеров, идиотов, бездельников, для мечтателей — словом, сочинителей. Они спасаются иллюзией бессмертия! Чем отдается дань вере в загробную жизнь. Чем искусство и религиозно и близко к Богу… Но как легко от этих антинаучных иллюзий излечиваются! Книгу опубликовывают — и жизнь оказывается по-прежнему бессмысленной!..
Никольский с сомнением усмехнулся.
— Если так, зачем публикуют вторую, третью книгу?
— В силу каких угодно причин, но только теперь уже не ради бессмертия. Тут, собственно, два вопроса: почему пишут и почему публикуют. Пишут, положим, потому, что втягиваются в эту работу, потому, что она нравится, потому, что нет способностей к другой. А публикуют, чтобы получить гонорар и снова иметь возможность писать. Тщеславие, образ жизни, инерция, мнение окружающих, — разве можно сказать, что заставляет человека навсегда посвятить себя какой-то профессии?
— И ты от жажды бессмертия излечился, — не то спросил, не то констатировал Никольский. Пустое это слово — бессмертие почему-то его зацепило.
— У меня болезнь протекала в слабой форме, — засмеялся Арон. — Только я увидел корректуру, как сразу почувствовал, что здоров. Разве от меня разит бессмертием? Вот Манакин — другое дело: в национальной литературе нашей страны ему навеки уготовлено место первого народного тонгорского поэта. Я прямо-таки исхожу завистью! В общем, тебе не стоило из-за этой статейки заводиться. Меня совсем не то сейчас волнует. Другие времена — другие цорес.
— Другие — что?
— Заботы.
Финкельмайер завозился, доставая из кармана сигареты. Никольский чиркнул спичкой. При замерцавшем огоньке лицо Арона, сглаженное сумерками, стало изменяться: от носа к углам рта потянулись глубокие линии, под выпуклые веки ложились черные полукружия. Пока горела спичка, Никольский смотрел на Арона. Он был похож сейчас на индейца, который у костра перед вигвамом раскуривает трубку. Затянувшись, он задумчиво уставился в землю и, кажется, не собирался продолжать разговор.
Никольский размышлял над услышанным. То, что говорил Финкельмайер, удивляло — и коробило. В рассуждениях Арона было что-то циничное. Никольский не без оснований самого себя считал порядочным циником. Но и для его цинизма существовало запретное. В творчестве, в искусстве — не в затасканном, расхожем понимании, а в первоначальном живительном смысле этих слов, ему виделось едва ли не единственное, что стоило уважения. По крайней мере, великая литература, когда он брался за чтение классического романа или открывал томик стихов истинного поэта, никогда его не обманывала… Любовь — и та обладает свойством разочаровывать на каждом шагу и тем более, тем сильнее, чем больше стремимся мы найти ее достойнейшее, абсолютное воплощение. Иное в искусстве. В нем есть незыблемость. Написанное на бумаге и изображенное на полотне от тебя не отвернется, а ты, вознамерившись обратиться к другому шедевру, не должен обвинять себя в измене. Любовь к искусству полигамна. Конечно, творчество — штука сложная, и тут каждый сам себе хозяин. Но все меняется, когда произведение родилось. Как бы Арон ни издевался, а с этого момента стихотворение, или картина, или соната автору принадлежит лишь формально. В сущности же, это создание принадлежит теперь и любому другому, кто способен его воспринять. Если читаешь стихи Арона и будто к самой тайне мира прикасаешься, если наивность его простых напевных слов душу врачует, как врачует, наверно, молитва, — Никольский, никогда не знавший церкви, все же мог такое предполагать, — разве тогда держать свои стихи в неизвестности не все ли равно, что хлеб гноить, которым люди могли бы кормиться? Почему же Арон смеется, когда ему толкуешь об этом?
Судьба его стихотворений ему совсем не интересна. Да-да, есть в этом равнодушии циничное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
Надо было чем-то утешить ее.
— А я вам скажу, что с родственниками чаще всего только неприятности, — сказал Никольский. — Постоянные ссоры, обиды, выяснения отношений. Хорошо, когда люди встречаются по желанию, а не по обязанности.
— Это правда, правда! — согласилась Фрида.
— А с родственниками — почти всегда по обязанности. Но я вас понимаю: когда совсем нет близких, трудно с этим смириться, все кажется, что на свете больше тепла, если есть родные, близкие.
— Ой, вот очень правильно вы сказали — тепла!.. Это правда!..
— Но на самом-то деле так бывает редко. Родители с детьми, братья, сестры — все люди чувствуют себя одинокими, если… если на душе одиноко. Понимаете? Одиночество — оно у людей внутри. Можно весь вечер провести в веселой компании и все время чувствовать, что ты одинок. Это уж вы мне поверьте. Хотите, могу признаться: я всегда на людях, привык — то тут, то там, и с теми, и с этими, а думаете, рад я этому? Одна видимость.
— Вот и Арон, — сокрушенно сказала Фрида. Она, конечно же, думала о своем. — И он тоже все куда-то хочет уйти, с кем-то нужно ему увидеться, где-то побывать… Но знаю, он мне сказал однажды, что ему одиночество необходимо. Как это понять, не знаете?
Никольский промолчал, только взглянул на Фриду.
— Он не скрывает от меня — нет, не подумайте, — если я спрошу, он всегда говорит, куда идет, где он будет сегодня. Понимаете, он забывает предупредить меня, я волнуюсь. Но это пускай, это ничего, а если я знаю, что он у Леопольда Михайловича, мне можно не волноваться, и я думаю, если Ароша с вами, — тоже…
— Конечно.
— А вы женаты?
— Нет.
— Вот видите? — это плохо, лучше вы были бы тоже женатым.
Никольский рассмеялся.
— Почему же?
— Н-ну… Не знаю, как сказать… Семьями лучше дружить, вот что. Пусть у мужчин будут свои дела, а все равно лучше, если они и семьями дружат, чем где-то… в компаниях.
«Данута», — подумал Никольский. Он опять со смехом, но принужденным, сказал:
— Не волнуйтесь, есть женщина, с которой я встречаюсь несколько лет. Так что мы почти женаты.
— Ой, вы, наверно, обиделись на меня, да?
— Ерунда, за что же обижаться?
— Я ведь не о вас, я об Ароше. Просто я думаю, что… —она оглянулась на девочек, они возились с куклами в своем углу и монотонно шептались, — я думаю, и у него может кто-нибудь оказаться? — как бы полушутя, смешком сказала Фрида и замолчала, поняла, что наговорила лишнего, и, чуть не плача, опустила глаза.
«Данута. Знает. Или догадывается». Никольский спросил, с омерзением слыша в своем голосе фальшь:
— Почему это вам в голову пришло?
— Он… он добрый.
У Фриды был взгляд покорной овцы. Черт бы побрал проклятую мужскую солидарность! И все же Арон и Фрида не пара. Если он равнодушен к ее заботливости, а это, по-видимому, так, то Фрида его должна раздражать. Она доверчива, она наивна, как ребенок, и ее можно любить, как любят свое дитя, но это не для Арона, конечно же, нет.
— Да, он добрый, — кивнул Никольский. И вдруг спросил: — А его стихи? Вы их читаете?
Фрида опять поглядела на него так, словно умоляла пощадить ее.
— Я у него спрашивала… Я у него спросила — можно мне почитать? — он сказал — пожалуйста, вон в тех папках. (Толстые папки одна на другой лежали на верху шкафа). Я несколько раз смотрела. Но разве я понимаю что-нибудь? У него хорошие стихи, да? Он из-за них мучается. Ночью встает, чтобы записывать. Говорит, что ему снится.
Никольский положил ладонь на ее пухлую руку.
— Вы, Фрида, послушайте меня внимательно. Арон — большой талант. Он пишет прекрасные, удивительные стихи, и очень жаль, это не его вина, что о таком поэте, об Ароне Финкельмайере, никто не знает. Но ему-то слава не нужна, понимаете? Он живет тем, что там в голове у него происходит, это для него главное, и вам нужно это понять. Вы правы, может быть, с таким человеком трудно, но я вам так скажу: каждой женщине трудно с мужем, это уж точно, а если он — талант, гений? С таким еще сложнее. А он, может быть, он и есть гений. Я часто о нем думаю именно так.
Он остановился, заметив, как Фрида восприняла его слова: на лице ее сменялись недоумение, страх и как будто усилие вспомнить о чем-то… Она была обескуражена, и Никольский, наливая себе водки, дал ей сколько-то времени справиться с собой. А потом пришел черед и ему испытать недоумение и что-то похожее на испуг: Фрида с горечью и скорбью глядела куда-то в пространство, и выражение круглого личика окончательно отбило у Никольского охоту продолжать разговор.
Так они молчали несколько минут. В дверном замке повернулся ключ, дверь снова хлопнула. Вошел Арон, торжествующе помахивая сигаретной пачкой:
— Думаешь, у нас тут легко достать хорошие сигареты? На, кури. Чай уже пили? Пить хочется.
Короткая прогулка пошла Арону на пользу: он повеселел, подозвал девочек и, хотя они по-прежнему дичились, посадил их на оба свои колена и устроил развлечение, которое дочкам, вероятно, страшно нравилось: неожиданным движением Арон пристукивал ступней об пол, отчего сидящая на колене вдруг подскакивала. Это повторялось множество раз, внезапно прыгала то одна, то другая из девочек, они прыскали от смеха, чай пузырями выходил изо ртов обратно в блюдца, а в напряженном ожидании очередного подскока они повизгивали и тоненько скулили от нетерпения. Кончилось тем, что у младшей появилась икота. Девчонки побежали на кухню и стали о чем-то просить Фриду. Так они и вошли в комнату — мама с висящими на ее руках Анной и Нонной, которые занудно тянули: «Ма-а… Ну ма-а…».
— Чего они хотят? — спросил Никольский.
— Не обращайте внимания, раскапризничались. Я когда-то обещала сводить их в Центральный парк, покатать на чертовом колесе. Они и вспомнили. Не выдумывайте, сегодня без всякого колеса, пойдем и погуляем тут у нас.
Никольский по-школьному поднял руку:
— Тетя Фрида, я тоже хочу на чертовом колесе! — пропищал он и предложил уже серьезно: — Почему бы не поехать? Такси найдем?
Арон обрадовался:
— Найдем, найдем!
Спустя час, отстояв под чертовым колесом очередь, они уже залезли в кабину — Фрида с девочками впереди, Никольский и Финкельмайер сзади. Щелкнул контактор, мотор загудел, понесло мимо голых еще деревьев. Открылась река, и дома на той стороне попадали с серого неба. Промелькали гигантские спицы, вновь полетели деревья, река, мост и дома. И качало, и падало, и уносилось — мелькало и надвигалось — росло, дразнило, играло, обманывало, увлекало. Постукивал и скрежетал механизм. Внезапно умолкло: зависли на самом верху.
— Мам-ма-а!.. — раздался срывающийся голосок.
— Все в порядке, — сказал Никольский. — Там внизу людей начинают высаживать.
Арон безмятежно вертел головой во все стороны, как ворона, сидящая на верхушке ели. В клочковатой пасмури небес появилось солнце.
— Берегись восходить на гору и прикасаться к подошве ея, — нараспев заговорил Финкельмайер. — Всякий, кто прикоснется к горе, предан будет смерти. Скот ли то, или человек. Во время протяжного трубного звука могут они взойти на гору. Леня, был протяжный трубный звук, ты не слыхал, нет? Будьте готовы к третьему дню: не прикасайтесь к женам.
Колесо дрогнуло и, заскрипев железными суставами, опустило их ниже. Снова они висели и тихо покачивались в своей колыбельке.
— И зачем я прикасался к женам? — вопросил Финкельмайер. — И зачем я восходил на гору?
Дьявольская машина опять заскрежетала и понесла колыбельку еще ближе к земле.
— Совэв, совэв, hолех hаруах вэйал свивотайв шав hаруах… Что означает: кружится, кружится на ходу своем ветер, и на круги свои возвращается ветер. В чем и убеждаемся, Леня, поскольку вернулись туда, откуда начали. Возвратится прах в землю, чем он и был.
И они ступили на землю.
XXIII
Фрида, попрощавшись и взяв с Никольского слово, что он будет приезжать, увела девочек. Мужчины остались вдвоем. В стороне от главных аллей нашли свободную скамейку, Никольский достал газету и протянул ее Финкельмайеру. Тот стал читать.
— Здорово! — сказал он. — Большой человек Манакин. А ведь не хотел, тупица, книгу издавать.
— Ну, — тупица он или нет, это вопрос. А что хитер, как лиса, — можешь не сомневаться. Так кто же все-таки автор книги?
— Не понимаю? Он.
— Кто — он? Данила Манакин или Айон Неприген?
Финкельмайер снова заглянул в газету и свистнул.
— Вот оно что-о! — протянул он.
— То-то. Речь идет только о Манакине. И прямо говорится: книга Манакина «Удача». Скажи, когда ты его привозил в тот, в первый раз на собрание в Сибири, он как звался — Неприген или Манакин?
— Неприген. В редакциях и в Союзе писателей, конечно, знают, что это псевдоним. До сих пор был только поэт Айон Неприген. А Манакин — это бригадир, потом райкомовский инструктор, а потом зав. районной культурой. Как там на книге указан автор, я не видел, верстка была без титульного листа.
— Да, я помню.
— И в издательстве мне никто не сказал, что Манакин решил обходиться без псевдонима.
— Уверен, что он это сделал неспроста. Он подозрителен и, я думаю, тебе не доверяет. Он чувствует, что псевдоним —это ты, а не он. Теперь он хочет избавиться от призрачного посредника, от Непригена, который связывает вас — Манакина и Финкельмайера. Так будет легче присваивать твои стихи. Боюсь, что он вообще постарается покрепче прибрать тебя к рукам.
Финкельмайер молчал.
— Ну что же, — заговорил он. — Айон Неприген свое дело сделал. Все-таки под этим именем удалось многое опубликовать. И если остальное будет напечатано в книге, на которой вместо «Неприген» стоит «Манакин», — черт с ним! Когда затевался альянс «Финкельмайер — Манакин», мне была противна сама мысль о подставном имени. Но шутка «Непризнанный гений — Неприген» меня с этим примирила. Значит, Непригена не будет… Ха! Поэт Манакин! Ах, да наплевать мне! — И в голосе Финкельмайера мелькнула уже знакомая Никольскому нотка жеманной капризности. — Когда я летел в Заалайск, чтобы уговаривать Манакина, я чувствовал, что делаю это против себя… что подавляю в себе… Это было насилием разума против беспечной свободы! Я равнодушен, да, честное слово, я равнодушен совсем!
— Но послушай! — возмутился Никольский. — Нельзя допустить, чтобы авторство перешло к Манакину! Придет время — я убежден, уверен в этом! — когда кто-нибудь —не ты сам, так какой-нибудь критик, литературовед, да мало ли кто! — должен будет восстановить истину! Айон Неприген — это ты, это Арон Финкельмайер, и псевдоним можно расшифровать только твоим именем! — Никольский разгорячился и чуть не кричал. — Что у тебя за рабская покорность, е.. твою мать? Ты, ты автор, понял? Это тухлое тюленье сало Манакин должен молиться на тебя как на благодетеля, а не переться со своей фамилией на обложку! Арон, ты хоть иногда думаешь, что твоим стихам предстоит жить, что их будут читать и через десять лет, и через двадцать? Ты не имеешь права относиться к тому, что ты пишешь, с твоим идиотским «Я равнодушен»! Эти стихи, если хочешь знать, не принадлежат тебе! Они уже стали моими, они принадлежат вон той парочке, и Леопольду, — кому угодно, всем!
— Валяй, валяй! — весело поощрил его Финкельмайер. —Скажи еще, что искусство принадлежит народу. Или, как говорит наш друг Сергей Пребылов, поэт пишет кому? — людям. А что ты имеешь сказать насчет партийности литературы?
— Если ты ведешь себя так, будто твои стихи никого не касаются, зачем вообще ты их публиковал?
— О-о! Вопрос вопросов для всех пишущих! Давай, попробую объяснить. Но что бы я на этот вопрос ни ответил… Любой ответ будет только частью правды. Всей правды не знает никто. Во-первых, публиковал, потому что так полагается. Во-вторых, меня уговаривал Мэтр. В-третьих, деньги, — они почему-то всегда были очень кстати. В-четвертых, страх перед смертью. Не понятно? Животный или мистический, как угодно, страх, что умрешь, и ничего не будет, — тьма, пустота, холод. А написанное тобой, когда это отпечатано и размножено, создает иллюзию, что ты будешь существовать и после своей кончины. Представь, твоя мысль, облеченная в плоть бумаги и шрифта, подвергнутая многократной фиксации, разошлась далеко за пределы того места и всех тех мест, где ты был, есть и когда-либо будешь. Нетрудно это воспринять так, будто при помощи шрифта и бумаги само твое реальное бытие размножилось и вышло за пределы того пространства и того времени, в которых ты существуешь в течение своей жизни. Небольшая подмена одного понятия другим, только и всего: отлетевшая, уже независимая от тебя твоя мысль почему-то становится отождествленной с твоим бренным телом. Нормальные люди для тела бессмертия жаждут, для тела! А это отождествление или, если хочешь, смешение мысли — продукта жизни с самой жизнью больше чего-либо иного характерно для людей с воображением, для фантазеров, идиотов, бездельников, для мечтателей — словом, сочинителей. Они спасаются иллюзией бессмертия! Чем отдается дань вере в загробную жизнь. Чем искусство и религиозно и близко к Богу… Но как легко от этих антинаучных иллюзий излечиваются! Книгу опубликовывают — и жизнь оказывается по-прежнему бессмысленной!..
Никольский с сомнением усмехнулся.
— Если так, зачем публикуют вторую, третью книгу?
— В силу каких угодно причин, но только теперь уже не ради бессмертия. Тут, собственно, два вопроса: почему пишут и почему публикуют. Пишут, положим, потому, что втягиваются в эту работу, потому, что она нравится, потому, что нет способностей к другой. А публикуют, чтобы получить гонорар и снова иметь возможность писать. Тщеславие, образ жизни, инерция, мнение окружающих, — разве можно сказать, что заставляет человека навсегда посвятить себя какой-то профессии?
— И ты от жажды бессмертия излечился, — не то спросил, не то констатировал Никольский. Пустое это слово — бессмертие почему-то его зацепило.
— У меня болезнь протекала в слабой форме, — засмеялся Арон. — Только я увидел корректуру, как сразу почувствовал, что здоров. Разве от меня разит бессмертием? Вот Манакин — другое дело: в национальной литературе нашей страны ему навеки уготовлено место первого народного тонгорского поэта. Я прямо-таки исхожу завистью! В общем, тебе не стоило из-за этой статейки заводиться. Меня совсем не то сейчас волнует. Другие времена — другие цорес.
— Другие — что?
— Заботы.
Финкельмайер завозился, доставая из кармана сигареты. Никольский чиркнул спичкой. При замерцавшем огоньке лицо Арона, сглаженное сумерками, стало изменяться: от носа к углам рта потянулись глубокие линии, под выпуклые веки ложились черные полукружия. Пока горела спичка, Никольский смотрел на Арона. Он был похож сейчас на индейца, который у костра перед вигвамом раскуривает трубку. Затянувшись, он задумчиво уставился в землю и, кажется, не собирался продолжать разговор.
Никольский размышлял над услышанным. То, что говорил Финкельмайер, удивляло — и коробило. В рассуждениях Арона было что-то циничное. Никольский не без оснований самого себя считал порядочным циником. Но и для его цинизма существовало запретное. В творчестве, в искусстве — не в затасканном, расхожем понимании, а в первоначальном живительном смысле этих слов, ему виделось едва ли не единственное, что стоило уважения. По крайней мере, великая литература, когда он брался за чтение классического романа или открывал томик стихов истинного поэта, никогда его не обманывала… Любовь — и та обладает свойством разочаровывать на каждом шагу и тем более, тем сильнее, чем больше стремимся мы найти ее достойнейшее, абсолютное воплощение. Иное в искусстве. В нем есть незыблемость. Написанное на бумаге и изображенное на полотне от тебя не отвернется, а ты, вознамерившись обратиться к другому шедевру, не должен обвинять себя в измене. Любовь к искусству полигамна. Конечно, творчество — штука сложная, и тут каждый сам себе хозяин. Но все меняется, когда произведение родилось. Как бы Арон ни издевался, а с этого момента стихотворение, или картина, или соната автору принадлежит лишь формально. В сущности же, это создание принадлежит теперь и любому другому, кто способен его воспринять. Если читаешь стихи Арона и будто к самой тайне мира прикасаешься, если наивность его простых напевных слов душу врачует, как врачует, наверно, молитва, — Никольский, никогда не знавший церкви, все же мог такое предполагать, — разве тогда держать свои стихи в неизвестности не все ли равно, что хлеб гноить, которым люди могли бы кормиться? Почему же Арон смеется, когда ему толкуешь об этом?
Судьба его стихотворений ему совсем не интересна. Да-да, есть в этом равнодушии циничное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59