А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


На разобранной постели белье было примято, одеяло откинуто — да Боже ж ты мой, я представил, как она здесь лежала, когда я позвонил!..
А там, за кроватью, брошенное на стуле, пенилось розовое и белое — кисейное, кружевное, воздушное…
— Что же ты? — садись, вот сюда, ах, неприбрано, я уже почти засыпала… Что там в телеграмме?.. Пей же, пей, клади сахар, зефиру возьми. Любишь зефир? И я обожаю, только раньше он был получше… «еще два месяца задерживаюсь неотложным делам зарплата доверенности получи Смоленской». — О-ля-ля!.. Ты любишь получать зарплату? И я люблю, только ты получаешь свою, а я… Милый, какой ты у меня голодный!.. Глупости, мы ведь оба интеллигентные люди, так что давай наплюем на этикет… Неудобно? Знаешь что неудобно? Сидеть на еже и стоять во время дипломатического приема.
Она принесла хлеб, масло, сыр и какие-то благоухающие колбасы. Признаться, я стал уплетать за обе щеки бутерброды, а кофе пил,как чай — глоток за глотком, не отрываясь —и выпил две чашки подряд.
Скоро мне стало хорошо, как никогда. Посуди сам: где и когда прежде мог я сидеть вот так, черт побери, в махровом халате, среди богатого уюта, за прилично накрытым столом?! Уж не в своем разлюбезном Черкизове!
А рядом — молодая красивая женщина, которая, прищуривая сонные глаза (она была немного близорука), смотрит на тебя и смотрит, улыбается краешком пухлых губ. Да, —пухлые губки, и вся она пухленькая, чуть полноватая… Э-э, да ты, наверно, не хуже меня знаешь, какими бывают рыжеволосые, с белой не загорающей на солнце кожей невысокие женщины — тициановский тип, или я ошибаюсь?.. Такой вот была Эмма. Имя претенциозное, но оно ей вполне подходило, потому что многое у нее было с претензией — и туалеты, и мебель, и различные экстравагантности в поведении. Чего стоило хотя бы это ночное приглашение: впустить меня ни с того ни с сего в дом, усадить за стол, а потом… Она мне призналась, спустя много времени, что под грохот грозы лежала тогда в широченной двуспальной постели, испытывая жуткую тоску и необъяснимый, животный страх перед одиночеством, какой бывает у здоровых молодых женщин, надолго лишенных мужских объятий. Эмма лежала тогда, вцепившись зубами в подушку, чтобы не выть, и молила судьбу сделать так, чтобы жизнь ее изменилась. Она услышала уже первый мой звонок, но не поверила слуху, решила, что почудилось. А когда открыла мне, и я обмер, увидев ее обнаженную грудь, Эмма, оказывается, еле совладала с желанием тут же прижать меня — холодного, мокрого, нескладного мальчишку к своей заждавшейся ласки груди… Она сразу поняла, говорила мне Эмма, что я совсем юнец и не знаю женщины, и вот, поди ж ты, — ей, видите ли, стало меня жалко! Именно тем она и объясняла все происшедшее: такой мокрый, замерзший, худой — и даже еще никогда не спал с женщиной — ну как его не пожалеть, а? Но — сейчас я посмеиваюсь, а тогда… Это была любовь. И я бы каждому желторотому птенцу пожелал начинать с такой любви. Все это благопристойная чушь, — советовать, как это делал Лев Толстой, чистому, девственному юноше навеки соединяться душой и телом с юной девушкой. Ничего, кроме несчастья, в лучшем случае кроме совместной скуки, из этого союза не получится, если, конечно, он не разрушится быстро сам по себе или под ударами жизни. Любви нужен опыт. По крайней мере кто-то один из двоих должен им обладать. Чем же это плохо: восемнадцатилетний парень — и женщина двадцати пяти лет, у которой и мысли нет связать его браком, уловить его в свои сети?
В моем случае, у меня с Эммой, единственным, что омрачало любовную идиллию, было существование мужа-дипломата. Но если говорить обо мне, то он моему сознанию представлялся какой-то абстракцией, знаком, запятой в наших многословных разговорах… Для Эммы он был чем-то более существенным. Пожалуй, муж, живший где-то в другом мире — он работал в ООН и был постоянно то в Париже, то в Нью-Йорке, — мог казаться ей богом — эдаким языческим богом, которому поклоняются, которого побаиваются, но которого ничего не стоит ослушаться и обмануть. Как Бог дает живому возможность жить, так Эмме ее муж даровал все — пищу, одежду, жилье, а взамен… Иногда он приезжал ненадолго в Москву и тогда брал с собой Эмму куда-нибудь на прием или для неофициального визита; три-четыре раза и она побывала «за занавесом» — он вызывал ее к себе, следуя рекомендации начальства. Вот, собственно, все. Жена и была нужна ему только потому, что ее полагалось иметь. Этот закоренелый холостяк, умный и, видимо, неплохой человек, женился на Эмме, когда понял, что личная свобода становится нежелательной помехой в его карьере, что отсутствие семьи у мужчины сорока с лишним лет расценивается как нечто недопустимое. Тем более, сослуживцам и начальству стало известно о его связи, которой он дорожил, — с его же сотрудницей, и чтобы эту связь сохранить, ее следовало немедленно прикрыть законным браком. Как известно, брак — дело серьезное, особенно у дипломата, но он с этим справился как нельзя лучше: Эмма была единственной дочерью крупного партийного работника, который незадолго до того умер от инфаркта, то есть анкета его избранницы была так же чиста, как и сама невеста.
Скоро между супругами все стало ясно. Эмма не успела даже влюбиться в своего мужа. И она вовсе не считала, что он обманул ее ожидания, оскорбил невинность и тому подобное: «Я ему благодарна, — говорила она мне. — Я была дура-дурой и такой бы осталась. А так я быстро поумнела и теперь знаю, что мне нужно от жизни». Я не спрашивал, много ли мужчин перебывало у нее до меня. Но запас нежности у Эммы был неисчерпаем, и вот, подобно теплому дождю, что лился на Москву в тот июльский вечер и потом всю ночь напролет, — ее душа смогла, наконец, излиться в ласках и заботах, и я блаженствовал, забывая обо всем на свете… Но очень скоро мне пришлось вспомнить о вступительных экзаменах. В один из последних дней месяца я Эмме сказал:
— Завтра не жди, не приду: у меня первого августа экзамен. В институт поступаю.
— Ого! И молчал! В какой же?
— В Бауманский.
Эмма присвистнула, с сомнением покачала головой, потом села к телефону. Она долго разговаривала со своей знакомой, которая по службе имела отношение к высшим учебным заведениям. Эмма выяснила, какова ситуация в моем вузе, и я слышал, как она сказала: «Его зовут Арон Финкельмайер. Что ты об этом думаешь?»
— Так вот, милый, — положив трубку, сказала Эмма. — Забрал бы ты бумаги из Бауманского, а? Будет чудо, если ты туда поступишь. Давай что-нибудь другое? Например, институт землеустройства? Или тот, где я недоучилась, —транспортно-экономический? Не хочешь?
Я почему-то не хотел и надеялся на чудо. Ведь юность тщеславна. Другое дело, что, подобно всем иным качествам, в юности и тщеславие проявляется не так, как в более зрелом возрасте. Ну была ли разница для меня, какой вуз окончить — высшее техническое училище, автомобильный или промышленный институт, — если я не имел ни малейшего представления об инженерной работе? Так нет же! Сколько ни отговаривала меня Эмма, сколько ни доказывала, что в вуз попроще, хотя и с трудом, но при помощи ее знакомой можно будет устроиться, — я твердил свое: Бауманский —и ничего другого!
Первого августа я сдавал сочинение. Из нескольких тем я выбрал пушкинскую — «Образ Онегина» и писал с увлечением, размахнувшись страниц на пятнадцать, писал сразу набело, понимая, что с черновиком просто-напросто не успею.
Я был до такой степени уверен в благополучном результате, что, придя через несколько дней на письменную математику, даже не поглядел на доску с фамилиями допущенных ко второму экзамену. В аудиторию пропускали по списку, я долго ждал, пока доберутся до буквы "Ф", но вот вызвали уже и Юрьева, и Яковлева, Яковенко, а Финкельмайера так и не было… Тут только, впервые почуяв неладное, я бросился к доске: моя фамилия отсутствовала.
Еще надеясь, что это ошибка, что сейчас, за пять-десять минут, все выяснится, и я еще успею на математику — ничего, поднажму, задачи я решаю быстро, авось, догоню, уложусь в срок, и все будет в порядке, — я ринулся в приемную комиссию и с криком: «Почему меня нет?!» — влетел в ту комнату, где сидели уже знакомые мне девушки-секретарши.
Им не нужно было рыться в списках: они помнили и меня, и мою фамилию, что само по себе было нехорошим признаком.
— Вы Финкельмайер? Чего вы раскричались? У вас неудовлетворительная оценка за сочинение, надо было раньше поинтересоваться. Вот ваши документы, можете забирать.
И тут нервное напряжение, в котором я был, отчаяние, внезапно меня охватившее, острое чувство обиды и ясное ощущение того, что со мной творят вопиющую несправедливость, — все смешалось и выплеснулось в безобразной сцене. Я взбесился. Крича «неправда! неправда!» — кинулся к столам и начал разбрасывать какие-то бумаги, папки и скоросшиватели, как видно, надеясь отыскать ведомость с оценками и убедить всех, что плохой отметки у меня быть не может. Испуганные и возмущенные, девицы оттаскивали, оттирали меня от столов, старались помешать начавшемуся разгрому, но я ничего не соображал до тех пор, пока одна из секретарш не закричала: «Нашла, нашла вашу ведомость, читайте сами!»
Однако слово «неуд», написанное против моей фамилии, разъярило меня еще больше: теперь мне нужно было найти само сочинение и доказать, что ошибка — в ведомости, что я не мог и не должен был получить этот «неуд».
По стенам стояли шкафы, и мне пришло в голову, что моя работа там. «Где моя работа?!» — завопил я, и так как мой блуждающий взгляд упал на шкафы, стоявшие вдоль стен, я хотел было кинуться к ним, чтобы разбить их стеклянные дверцы и все сокрушить, лишь бы доискаться правды!.. Но девицы закричали: «Идите к проректору, к проректору! Он принимает, идите к нему!»
По этажам и коридорам, влетая в какие-то комнаты, ошибаясь и снова спрашивая дорогу, добрался я до проректора. Это был вежливый господин, настоятельно рекомендовавший мне успокоиться. Он даже наливал мне воду из графина, и я ее пил и говорил «спасибо»; я сидел в глубоком кожаном кресле и все пытался найти ответ на поставленные мне вопросы: "Почему я уверен, что я лично в своей работе не мог допустить ошибок, а мы, — то есть они, — одно из лучших в стране высших учебных заведений, в своей работе могли допустить ошибку? Почему я, молодой человек, обвиняю их и не хочу обвинять себя?" Я твердил одно: «Я пишу грамотно, школьную программу знаю, покажите мое сочинение». Наконец выяснилось, что он не имеет права показывать сочинение, на это должно быть специальное разрешение министерства. Но так и быть, он позвонит преподавателю, который выставлял мне оценку. Проректор набрал номер, поздоровался и сказал, что у него сидит возмущенный абитуриент — минуточку, как фамилия? — Финкельмайер, который… Проректор не успел объяснить, чем возмущен его посетитель: на том конце провода тут же вспомнили и меня, и мое сочинение, и оценку.
— Тогда я дам ему трубочку, — сказал проректор и через стол протянул ее мне.
— Вы беззастенчиво списывали, и вы это знаете сами, вот и вся причина, — услышал я чей-то резкий холодный голос.
— Как?! — заорал я. — Что же я списывал?! Откуда?
— Из Пушкина, Александра Сергеевича, — со смешком ответили мне. — Обильное цитирование, со всеми орфографическими отклонениями, свойственными автору «Онегина». Книга лежала у вас на коленях, молодой человек.
— Неправда! — кричал я в ответ. — Это неправда! Я помню Онегина наизусть! Вместе с отрывками из десятой!
— Не морочьте мне голову!
— Я буду читать! Какую главу?! Скажите любую строку, для меня не имеет роли, — сказал я, — не имеет роли, откуда начать!
— Сперва, Финкельмайер, научитесь правильно говорить по-русски, — со злорадством и ненавистью ответил мой милый собеседник, знаток пушкинской орфографии. — Надо говорить «не имеет значения» или «не играет роли», что-нибудь одно. Научитесь правильно говорить, а потом уже правильно писать. — И он бросил трубку.
Тогда я встал с кресла. Я стоял перед проректором, и он молча смотрел на меня — старый, седой, худощавый, бывший студент времен николаевских, а теперь — советский профессор, доктор технических наук, администратор.
— Я читаю «Онегина». Какую главу? — сказал я ему, и он недоуменно вскинул брови. — Вам все равно? Тогда первую я пропущу, ее знают многие, я начну со второй, и я не кончу, пока не дойду до последней десятой главы, до ее последней строчки, но вторую начну не с начала, а вот с чего:
Но дружбы нет и той меж нами:
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех — нулями,
А единицами — себя;
Мы все глядим в Наполеоны,
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно…
Через десять минут два суетливых аспиранта, локтями нажимая в мой живот, проталкивали меня в коридор, а я высовывался из-за их плеч, тыкал в проректора указующим перстом и все еще декламировал, захлебываясь, срываясь на истерические вопли и хохоча над неожиданной иронией слов, до которых добрался: "Родной земли спасая честь!.. — вопил я. — Я должен буду, без сомненья, письмо Татьяны перевесть!.. Она по-русски плохо знала!.. Журналов наших не читала!.. — Смех душил меня, и меня уже совсем вытурили из кабинета, но я ухватился за косяк и все-таки прокричал: — И выражалася с трудом на языке своем родном!.."
Пока я ходил жаловаться в центральную приемную комиссию и в министерство, время ушло, и было уже поздно подавать документы в какой-то другой институт. Самое ужасное, что я весь август ни о чем не говорил матери — ни о своей работе на почте, ни о проваленном экзамене, ни о том, что частенько ночую у Эммы. Потрясенный ложью, которая преградила мне путь в вуз, я сам лгал, и кому? —родной матери! И хотя тут я, по крайней мере, пытался оправдаться перед собой — я лгал во благо, боялся, что правда мою мать убьет, — то в другом, в том, что касалось моих отношений с Эммой, лгал без оглядки: я жил с чужой женой и, когда у нее оставался, ел хлеб не свой, даже не ее, а ее мужа — незнакомого мне человека… Я видел, что Эмма мое состояние понимала, она успокаивала меня как могла. Ночные наши ласки, которым я отдавался, будто Адам, впервые познающий свою Еву. — со сладостью, удивлением и опаской, — были лучшим противоядием от всего того, что мучило меня. Но, видимо, как лекарства так и яда я принял тогда в слишком больших дозах: внезапно я заболел. Ночью в постели у Эммы я проснулся от того, как мне показалось, что она внимательно на меня смотрит. Она действительно, приподнявшись на локте, пристально вглядывалась в мое лицо, и, знаешь ли, сейчас, через десяток с лишним лет, я вижу этот взгляд — полный муки и сострадания. Мало что я смыслил тогда в женском чувстве, оно и сейчас темно для меня, впрочем, свое тоже, но в ту ночь, в тот краткий миг между прерванным сном и бредовым беспамятством, в которое затем погрузился, я успел понять: Эмма любит меня сильно, преданно и, наверное, безумно, со страхом за свою любовь. «Милый, ты горишь, ты мечешься во сне, что с тобой? — шептала она и быстрыми, беспокойными движениями ощупывала мои щеки, лоб, шею и грудь. — Я дам тебе аспирину, что же это за беда!..»
Как потом выяснилось, дело мое было дрянь: каким-то образом среди лета я схватил двустороннее воспаление легких, причем оно протекало на фоне полнейшего нервного и физического истощения. Болезнь медленно двигалась к кризису, почти все время я бредил, выкрикивая обрывки каких-то математических формул, и этот бред, между прочим, долго мешал поставить верный диагноз: думали, что у меня инфекционный менингит. На второй же день после начала болезни Эмма доверила меня своей близкой подружке, взяла такси и помчалась сперва на почту, где узнала мой адрес и предупредила, что я заболел, а потом ко мне домой в Черкизово. Она вошла к маме в комнату и спросила: «Вы мама Арона?» — «Да, — ответила мать. — Боже, что с ним?» Эмма заплакала и, называя себя плохой, ужасной женщиной, сказала, что виновата перед ней, перед моей мамой, что обманывала ее, — она обманывала, а не я, — и вот теперь наказана, жестоко наказана моей болезнью. Она договорилась до того, что обещала покончить с собой, если я не выживу: «Вы его мать — клянусь, я не стану жить, если не спасу, не верну его вам!» После чего они плакали вместе.
В общем, пока я в горячке преобразовывал квадраты синусов и косинусов в бессмысленные, бредовые выражения, вокруг меня разыгрывалась мелодрама в духе романтических повестей начала прошлого столетия…
Эмма посадила мою мать в такси и привезла ее к себе, то есть к моей постели, и мама проводила со мной все время, лишь ненадолго уезжая в Черкизово, чтобы проведать бабушку, оставленную на попечение соседей. Моя возлюбленная устроила консилиум из врачей Кремлевской больницы (для них я был ее родственником, приехавшим в Москву из Белоруссии сдавать экзамены в вуз), и эти-то врачи совместными усилиями и установили у меня пневмонию.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59