Взяв на себя роль спасителя, Арон исполнил ее до конца. Когда самолеты стали летать, он купил Дануте билет и перевез ее сюда, в Заалайск. — Почему сюда? — спросил Никольский у Галочки. — «А крайком-то один и тот же — где Данька с сестрой жила, и здесь. У нас поселенцев тоже прописывали раньше. А так бы где их прописали?» — И, значит, сестра сюда тоже приехала? — «Приехала?! — Уж приехала бы она! Ведь парализованная совсем, понимаешь? Он за ней и поехал — ну, самолетом же, поездов-то от нас же нету. И привез. А там — ужас-то! — урки своего зарезали, — ну этого, который проиграл — и ночью ногами в окна, в их дом, воткнули! Стекла, значит, его ногами проткнули, всунули внутрь до колен, а сам весь — утром люди смотрят — свисает на улицу, синий, в крови — по горлу ему ножом — вот ужас, а?! Хозяев тоже не было — испугались, в деревню уехали».
Милейшая картинка местной житейской хроники!.. И что Данута? — прежде чем разминуться с ножом того уголовника, — сколько она прожила в этой жути? Никольский содрогнулся от чудовищного: в его раскрытые глаза клубком вкатилась гориллоподобная свора, и она насильничала над Данутой с визгом и ревом, терзала, мяла, рвала и душила ее…
Весь в поту, Никольский выскочил из кровати, пометался из комнаты в комнату и, не придумав лучшего, оглушил себя стаканом отвратительной «Московской». Бросаясь обратно в постель, он задел бедро спящей, девчонка разом проснулась и с прежней голодною страстью сказала: «Хочешь сейчас еще, Леничка, хочешь!..» — «А ну-ка, пигалица, спи!» — прошипел он на это. Она, обиженная, отвернулась, и сон ее продолжился, как будто и не был прерван. Никольский же промаялся до солнца и лишь немного подремал беспокойно — все боялся, что Галочка, как в прошлый раз, уйдет, когда он будет спать. Но он ее не упустил и велел рассказать, где живет Данута.
Полдня он пробыл на «зеленом». Когда начался перерыв на обед, он вышел с завода в толпе рабочих. Люди растекались в обе стороны улицы — кто в столовую, кто в магазин, кто — из тех, у кого не работали жены, — домой, а многие, кучками и поодиночке, располагались в чахлом скверике напротив заводских ворот, вытаскивали свертки с бутербродами и ели с развернутых мятых газет. На земле, на пыльной выгоревшей травке играли уже в домино, послушной костяшкой стучали об старый замурзанный лист фанеры, и резкие хлопки ударов сопровождались то и дело, будто бы облаком порохового дыма при стрельбе, протяжной и лениво затихавшей матерщиной. Некоторые поснимали рубашки и жарились на нещадном солнце. Молодые подсаживались к девкам, любезничали. Трое парней гонялись вокруг кустов за увесистой, крупной красоткой, и она бегала от них с визгом, и у нее под линялой трикотажной майкой широкой волной колыхались толстые груди: хороших женских бюстгальтеров, как можно было понять, в городских магазинах не продавали…
Никольский высмотрел местечко на краю одной из немногих скамеек, снял пиджак и, перекинув его через руку, посидел недолго с сигаретой. Потом попил на углу газировки и быстро пошел. Торопиться, собственно, было незачем. Но дурнотная, неподконтрольная нервозность овладела им. Ему стало казаться, что через каких-то несколько минут события, которые давно уж были предопределены и, может быть, годами с безмолвным терпением ждут неизбежного часа, — что эти события сдвинутся разом и вовлекут его в свой безудержный ход, и все, чем так бестолково набита жизнь, начнет разрешаться в стройный порядок, и что-то существенно важное, верное выйдет на свет из хаоса, и он… засмеется. Почему-то казалось ему, что должен он однажды засмеяться новым, этаким звонким, беспечным смехом!.. Глупость и глупость! И почему не предугадывать иного, —что все происходящее без видимых причин и следствий, разрозненное и случайное, начнет однажды стягиваться в узел единый и крепкий, какой уже и не распутать и не разрубить, и быть ему внутри сего узла и ныне и присно и во веки веков. Аминь!
Бревенчатый, осевший на бок старый домик, в котором снимала жилье Данута, был заперт висячим замком. На соседнем дворе, огороженном ржавой железной сеткой, женщина бросала для ватаги кур поклевку. «Цып, цып, цып, цып!» — твердила женщина со скукой и раздражением и внимательно смотрела за Никольским.
— Что, нет никого? — крикнул Никольский и направился к сетке.
Женщина повторяла «цып, цып». Она перевернула миску, потрясла ее и тогда ответила.
— Уехала Полина. К сыну. В Иркутск. Да вам-то не ее?
— Не ее. Здравствуйте. Данута, — женщина тут живет.
— Ну. Сестра у ей померла. Царствие ей Небесное, хотя и не наши они. — Женщина медленно перекрестилась.
— Я знаю, да.
— Тебе на что?
— Я — знакомый. Из Москвы.
— Вона. А ентот?
— Кто, мамаша?
— Московский. Еврей-от?
— Друг мой. Арон.
— Ну. Приехал?
— Не смог он. Начальник не пустил.
— Вона.
Женщина помолчала.
— Увезть ее надо. Пропадет. Гордая. Кобелей вокруг эва сколько. Теперь без сестры-то не упустют. Полина-от Господа не боится, ей синюю-то, пять, дадуть, она замок и навскинь. Научила — Дань, говорю, к сестре ложися, побоятся, небось, к параликовой с делом ентим кобелиным. Еврея-от как мордовали, убивцы окаянные! А не увезть — куда ж ей? Замуж-от, бабе. А гордая.
Она повернулась, пошла тяжело ступая. Но приостановилась и договорила:
— Дождися. В горсовет пошла. Ан в обед, видать, попала. Хошь — у меня сиди.
— Спасибо, мамаша. Так уж подожду.
— Твоя воля.
Он сел за домом в тени. Его поташнивало — сказывалась ли бессонная ночь или теплой, совсем натощак, газировкой мутило, или же так, простейшей рвотной реакцией он отвечал на злобу, его охватившую. Он сжал виски и со стоном, хрипом и клекотом, словно выташнивая, стал цедить через сжатые зубы грязную, липкую ругань, и мотал головой, и возил по земле кулаками. От этого не легчало, но что-то начало в нем спадать как будто, он прислонился спиною к бревнам стены и прикрыл глаза… Когда ж он их открыл — вскочил, не думая: поодаль, около угла стояла Данута и с недоумением на лице смотрела — смотрела на него, и вот — узнала ли, понять было нельзя. Из-за сетчатой ограды женщина кивала удовлетворенно:
— От, вишь, сказал — подожду. Ан умаялся. Так пойду я, Даня.
Данута в полплеча обернулась к ней, благодаря ее улыбкой, — женщина пошла от забора.
— Вы узнаёте? — спросил Никольский.
— Езус… Езус-Мария! — Голос ее дрожал. — Как хорошо… Это — вы… вы приехали… я…
У нее были сжаты руки — будто собиралась, как в трагедиях на сцене, ломать в волнении пальцы, и он со святостным чувством, в себе ему незнакомом, потянулся к ее ладоням, взял в свои и, голову склонив, коснулся горячих пальцев губами. И это был миг — из единственных, не исчезаемых, миг, проходя сквозь который — без всякой своей оболочки проходишь — ни тела нет, и нет желаний, и нет ничего, — а всечувствование всех чувств и переживание переживаний.
— О… Про шу… в дом про шу…
Вошли в низкий дом. Против русской беленой печи —круглый стол под клеенкой, на окне — «ванька-мокрый» в блеклой зелени ломких листьев и в розовых бледных цветах, и была на окне, на шнурочках, занавеска с оборкой по низу. Сели друг перед другом за этим пустым, как безмолвие недавней и близкой смерти, ровным столом, и Никольский глазел через стол — далеко-далеко — на Дануту.
— Вы знаете… да? — от людей?.. Мою Руту…
Она умолкла и снова готова была заплакать, и за это —за дрожание голоса и за влагу в глазах — просила прощения слабою тенью улыбки. Отведя лицо в сторону, поглядела куда-то, и Никольский понял — куда: проход без двери, отороченный лишь узкими полосками серой материи сверху и по бокам, вел в другую комнату, и там, наверно, лежала прежде больная, умирающая и умершая теперь сестра, и гроб ее там стоял, и теперь там все оставалось по-прежнему.
— Что же… Думайте о себе… Данута… — В первый раз обратился он к ней по имени, и ему показалось, что сделал он шаг, подошел к ней, приблизился и приостановился. — Надо теперь о себе. У вас тут… или где-нибудь… есть кто-то… был кто-то, кроме сестры… кроме Руты? — Ему захотелось назвать и сестру по имени, и он с усилием назвал, — еще немного приблизиться.
— Никого не имею.
— В Литве?
Она покачала головой.
— Не имею.
— А можете вы разве знать? Потеряли, наверно, всех? Вы когда из Литвы?.. — были?..
— Из Литвы!.. Это в тот год было… в сорок первый нас увезли. Целую жизнь назад…
— И что же? — никого?..
Она улыбнулась тихо и опять покачала головой.
— Была еще младенцем маленьким.
Вдруг чему-то рассмеялась.
— Клебониса только помню, кто там остался.
— Кого?
— Клебониса. Значит — ксендза, священника значит. Везли поездом, теплушкой, — знаете? — мы проехали Наю Вильню, — после Вильнюса станция — не были в Вильнюсе?..
— Не был…
— …и я ничего не помню… я помню открытую стену, нравилось — ветер волосы ворошит, и женщины все, матуля моя и Рутеле, женщины все кричать стали, плакать, руки протягивать от вагона — «Смотри, Дануте, не забывай!» — я вижу кальнис, ой — гора, пригорок, там много, и на горе человек черный — клебонис, ксендз, мне сказали. Крест большой очень держит — от земли и еще выше человека. Одна рука держит, а другая рука — вот эта, правая, вагон каждый… как это?..
Она медленно перед собою ладонью провела — от верху вниз и поперек.
— Благословил?.. Он вас благословил!
— Да. Мне он был страшный. Волосы длинные сзади были, а ветер тоже ворошил.
Никольский поднялся непроизвольно, и табуретка резким звуком чиркнула по полу.
— Да, это… знаете!.. Образ!.. Гады! Простите, Данута, ругаюсь!.. — Никольский нервозно заходил перед столом мимо сидящей, взглядывая то и дело ей в лицо. — Литва! Правда, а? Ребенка увозят! женщин и детей! увозят в теплушках, — куда увозят?! — вы же не знали, да? — ну вот, конечно, не знали! — что я спрашиваю? — кто в живых останется, кто вернется — ничего не знали, да? Конечно! И ксендз благословляет! Это символ, я так понимаю! Он долг — от Бога — ему дано, ему свою паству — он должен пасти, он должен с ними! — и не дали! Не может. Благословить может — на страдания, на смерть, на… Так я понимаю?!
— Так. Я думаю, — да.
— Но уж его вы там не застанете, ксендза, когда вернетесь. Не-ет! Тогда же, небось, и расправились. Гады! Гады!..
— Я вернусь?.. Зачем вы говорите… Куда я вернусь?
Никольский остановился перед ней.
— А куда вы здесь… денетесь?
В ответ она только поникла, плечи свела и не ответила. Он тоже молчал, глядя на нее. Потом опять сел напротив. Если бы стол был небольшой, если бы сел к ней ближе, если бы решился, он взял бы Дануту за руку. Он мысленно взял ее руку. И сказал:
— Данута. Пожалуйста, Данута. Мы должны сейчас думать о вас.
Она взглянула ему в лицо беспомощно совсем, и он заговорил в том возбуждении, какое редко когда охватывало его, но если он его чувствовал, — то знал, что уж не разум, трезвый, холодный, расчетливый, в который верил и который не подводил, а что-то более значительное, чем разум, более верное и обостренное, чем разум, начинало им руководить, и Никольский отдавался этому состоянию полностью — в словах и в поступках, сладко ощущая в себе его власть и побаиваясь его.
Он говорил Дануте, что здесь ей не жизнь, что надо ей выехать во что бы то ни стало; она отвечала ему, что все безнадежно, что жила она ради сестры, сестра ее была ей жизнь, сестра ее воспитала, она была святой, Данута счастлива с нею была с больной, для Дануты, как становилось ясно Никольскому, все, связанное с болезнью сестры, ничуть не казалось тягостным, а было простым, естественным, необходимым, и сестры жили друг для друга, держались, скрепленные одной судьбой, как два звена в одной жизненной цепи, и вот звено выпало — и рушится цепь, на землю падает. Но надо подняться, убеждает Никольский, преодолеть, и говорит банальное «жизнь продолжается», — а Данута этого принять не хочет, ей — «будет так, как будет, я ничего не имею», — нет, так нельзя! — Никольский слишком громко говорит — жизнь — это свято, вы понимаете?! — может быть, понимает, но когда они жили на Яне, в устье реки, в десяти километрах от моря, а еще до того, когда их везли морем Лаптевых в трюме большой железной баржи, и думали они, что везут на свободу, в Америку, — тогда спускали мертвых — умирали от дизентерии — в воду, а когда на Яне поселились, то в первый год много умерших из юрт выносили, сажали снаружи — сажали? — в таком положении, чтобы, надеялись, лайки — собаки не поедали мертвых… но поедали. Почему это вам рассказываю? — Жизнь, мы про жизнь с вами начали… — Да, я не думаю — свято, вы сказали, ничего — жизнь, матуля была — жизнь была, Рута была — жизнь была, теперь нет ничего, только я сохраняю их там, — понимаете? — да, понимаю, Данута, — не буду я — ничего не будет, разве важно? — Вы позволите, я спрошу? — вы, Данута, в Бога не верите? — Что сказать, не знаю, потому что, когда я Ему молилась — Езус-Мария, спасите мою Руту, я верила, — сегодня я не знаю, Он умеет отворачиваться, наверно, и не видеть… и тогда Его нет. — Пусть Он будет для вас и даст вам силы —надо жить. — Я не могу — одна и Бог. Если никого не имею, Бога не имею тоже. — Вы позволите, я спрошу?» — я хочу спросить про… — вы знаете… — Да, Ароша, он есть, я решила, не нужно ему ничего узнавать, потому что — зачем? — он очень — он очень хороший, он оказался как брат, ему тяжело было знать, что здесь — я, а там — семья, у него две девочки и жена, — вы их, наверно, видели, хорошие девочки? — Хорошие. — Пусть Арону не будет горя. — Но он у вас есть, вы сами сказали… — Я живу без него и буду жить без него.
Вы будете пить чай?
Она поставила на электрическую плитку чайник, он быстро закипел, Данута сделала заварку, положила на блюдце горочку сушек, разлила чай по двум широким пиалам, и они стали молча пить. Данута, впрочем, лишь подносила время от времени пиалу ко рту, а Никольский пил жадно, много, попросил вторую пиалу и только третью уже стал потягивать, медленно отделяя глоток от глотка. Он думал лихорадочно, и мешалось в его мыслях все, что сейчас кружило его, все, чем он, казалось бы, должен был управлять, но что, на деле, его увлекало само по себе, в некоем сцеплении многих случайных или — кто его знает? — совсем не случайных событий, в которые был вовлечен, вдвинут, втянут, вмурован и заключен. Набор имен собственных перемещался эдак и так в его мозгу, они отщелкивались, эти имена, будто костяшки счетов, на коих сводился дебет-кредит в особой бухгалтерской книге текущего счета: Данута — Москва — Заалайск — Арон — Вера — Прибежище — Леопольд — Арон — Фрида — Москва — Литва — Заалайск — Арон — Вера — Данута — и Заалайск и — Галочка — о-о-о! —Данута, Данута, Москва!..
Он отставил недопитую пиалу и прямо взглянул на Дануту. Темная чаинка была у нее на нижней губе, и его непреодолимо потянуло нежно снять касанием мизинца — о нет! —касанием тихого рта снять чаинку и держать во рту ее, лаская между языком и нёбом долго-долго. Ему пришлось переглотнуть сдавившееся дыхание, чтобы произнести уверенно, твердо:
— Поедемте отсюда! Совсем. Я вас увезу.
Она сперва как будто не слыхала. Она думала о своем.
— Нет. Вам спасибо… Леонид… — В пол-улыбки, как той женщине-соседке во дворе, она ему улыбнулась и опустила голову: слезы выступали на ее ресницах. — Зачем говорить… Я поселенка, я…
— Простите! — перебил Никольский. — Вот что, Данута. Давайте по порядку. Вы здесь прописаны — прописаны как? Временно, постоянно? Давайте с этого начнем. Давайте обсудим — понимаете? — трезво.
Данута стала ему отвечать — односложно, нехотя, потому что за каждым ее ответом стояло — не нужно, нет смысла, без пользы они, все эти разговоры о том, о чем передумано было не раз и не два; но Никольский выспрашивал с жестокой настойчивостью, и он начал вопросы свои задавать в такой форме, чтобы Данута могла говорить только «да» или «нет», и ему это было даже удобно — знать ситуацию точно: каков он, статус или режим, порядок, закон, беззаконие — словом, то, что касается поселенцев: где они могут жить; почему не все возвратились в Литву; как там встречают, в Литве; кого, почему, как прописывают — не прописывают на родине; и многое, многое другое из того, что составляет в житейских рамках бесчисленные углы и стороны, которыми эти рамки соприкасаются с государством.
Постепенно Никольский выяснил, что возможность переменить свою жизнь сводилась у поселенцев, как, собственно, у всех, к двум условиям: одно — прописка; другое —работа. И оба условия, опять-таки как везде, были связаны взаимной условностью: пропишут на новом месте лишь при наличии места работы, а место работы дадут лишь при наличии прописки. Однако у них, поселенцев, этот замкнутый круг был как бы очерчен двойным кольцом: вторым кольцом являлось упорное — иногда скрытое, иногда явное — противодействие желанию поселенцев выбраться из Сибири на запад, домой. Они выбирались — во времена послесталинские начали выбираться — а если некуда?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59