Это же явление природы.
Гроза приближалась и скоро оказалась прямо над нами. Дождь полил, как из ведра. Ежеминутно опушка наша вспыхивала ярким сиреневым светом, тогда я жмурился и, затаив дыхание, ждал громового раската. Каждый раз все-таки он обрушивался неожиданно, и чувство беззащитности своей перед неведомыми исполинскими силами охватывало меня без остатка. Я стал потихоньку молиться.
"Илья-пророк, - шептал я про себя. - Спаси и помилуй меня, спаси и сохрани." Молился я в действительности бессознательно не представляя себе никакого Илью-пророка, не придавая словам молитвы реального смысла, а просто твердя заклинание. Какой-либо связи между только что закончившимся разговором нашим и своей молитвой я, во всяком случае, не ощущал. Но в какую-то секунду при свете молнии вдруг заметил на себе укоризненный взгляд Павла Кузьмича.
- Эх, ты, - сказал он мне, как будто мог слышать мою молитву.
Я ничуть не смутился, да и было не до того. Но при следующей вспышке я вдруг увидел, как, сколько позволяла раненая нога, Павел Кузьмич привстал и запрокинул голову к небу.
- Илья-пророк! - заорал он вдруг так, что я едва не стал заикой. - Ты слышишь меня?! Э-ге-ге-гей! - гром на секунду заставил его замолчать. - Проваливай отсюда к ядреной матери, дрянной старикашка! - орал он, сколько хватало духу. - Ты надоел нам! Забирай свои молнии и уноси ноги, глупый святоша! Не хотим тебя больше видеть! Мы все равно не верим в тебя!
Он обернулся ко мне, широко улыбаясь и тяжело дыша.
Не то, чтобы я испугался кощунственного смысла его тирады, но все это вместе: гроза, ливень, неловкая фигура его, обращенная к небу, вопли - истошные, дикие - все это произвело на меня такое впечатление, что спина у меня стала холодная, и я с трудом уже мог понимать происходящее.
- Ну как? - прокричал он теперь и мне, не в силах сразу соразмерить свой голос. - Что-то твой Илья-пророк...
Он не успел договорить. Вдруг не сиреневым, а ослепительно-белым светом вспыхнула опушка. Гигантская огненная змея в мгновение свалилась с небес, скользнула, как показалось, в двух шагах от нас, и вслед за тем страшный треск ломаемого дерева, в щепу сокрушаемых тысячи веток сотряс лес. Молния ударила в дуб на другой стороне опушки. Сразу широко заплясали огненные языки, но сразу и погасли, заливаемые потоками воды. И следом неслыханной еще силы гром обрушился, казалось, на голову.
Павел Кузьмич боком как-то повалился на прежнее место и не издал ни звука. Со мною же случилась истерика. Я заревел в голос, вскочил, побежал, упал на колени, молился, что-то кричал.
Потом уже плохо помню - как прошла гроза, кончился дождь, как я дошел до дома. Кажется, Павел Кузьмич убеждал меня, что не случилось ничего особенного, никакого чуда нет в том, что молния ударила в дерево - все это физические явления и тому подобное. Я успокоился вполне уже только дома. Помню, все расспрашивали меня, где я был, где застала меня гроза, и мне хотелось рассказать им о Павле Кузьмиче. Но я сдержался.
Два дня после этой грозы я не приходил к нему - помогал отцу и брату в поле. А на третий, придя, застал его в лихорадке. Он спал, дрожал в ознобе и бредил во сне. Когда я дотронулся до его лба, он показался мне раскаленным. Губы его высохли, лицо было совершенно белое. Мне стало стыдно, что я так надолго бросил его. Я сел с ним рядом и долго ждал, пока он проснется.
Открыв глаза, он посмотрел на меня жалобно.
- Я заболел. Мне очень плохо, Паша, - сказал он и застонал.
Я, как умел, попробовал утешать его, но он махнул рукой.
- Это заражение, - сказал он. - Это ничто другое не может быть.
Вскоре он опять заснул. А я сидел и тихонько плакал над ним. Я знал, что такое заражение крови. Я чувствовал, что не переживу, если он умрет. Я так уже привязался к нему. Он действительно стал мне другом.
С тех пор я, конечно, каждый день приходил на опушку. Дома в это время всем было не до меня. Мама готовилась рожать, возле нее уже дежурила повитуха. Я мог сколько угодно пропадать в лесу.
Павлу Кузьмичу на глазах становилось хуже. Я был в отчаянии. По ночам не спал, строил безумные планы - как привезти к нему врача, как отвезти его в больницу. Но помочь ему на самом деле ничем не мог. Да и никто уже, наверное, не мог.
С болезнью он очень изменился. Стал молчалив и мрачен, со мною разговаривал меньше и меньше, очень много спал и постоянно бредил во сне. Трудно было разобрать, что он бормочет, но однажды, на второй или третий день болезни, среди бреда он вдруг резко сел и открыл глаза. Взгляд его был совершенно безумен, метался вокруг не в силах ни на чем задержаться, голова дрожала, подбородок ходил ходуном. Он сначала только стонал - все громче и громче - через минуту уже почти кричал. Я очень испугался. Нельзя было разобрать, наяву он или во сне, видит меня или нет.
- Что ты хочешь от меня? - заговорил он вдруг совершенно внятно. - Ты хочешь, чтобы я поверил, будто это ты устроил? он погрозил кому-то невидимому пальцем, он не со мной разговаривал. - Этого не будет, этого ты не дождешься. Если ты есть, ты слишком страшен для того, чтобы быть. И я скорее черту дам поджарить себя, чем приму от тебя твою поганую милость. Я говорю тебе - тебя нет! Ты слышишь? Тебя нет, нет! Ты еще увидишь, как я ненавижу тебя!
Он снова застонал и повалился на землю. И ничего больше нельзя было разобрать кроме "нет, нет".
У меня мурашки по коже бегали. К кому он обращается? Как же нет его, если он разговаривает с ним? И этот его безумный взгляд, палец, грозящий воздуху.
Но, знаете, Вера, по-настоящему я испугался этому бреду много лет спустя. Когда уже в состоянии был понять и оценить смысл его. Ведь это он с Богом разговаривал так. На самом пороге смерти. Это был сильный человек.
- Скорее, убежденный, - заметила Вера Андреевна.
- Ну да, убежденный, - согласился Паша. - А что такое, по-вашему, сильный человек? По-моему - убежденный и действующий до конца согласно своим убеждениям, - он помолчал. - Вот вы, скажите, можете себе представить, что это такое значит - знать наверняка, что завтра или послезавтра ты умрешь?
- Представить? - переспросила Вера Андреевна. - Может быть, и могу. Об этом Достоевский подробно писал.
- Да, да, Достоевский, - вздохнул почему-то Паша. - Но ведь Достоевскому-то, пожалуй, полегче было. Как вы думаете? Он ведь твердо в Бога верил и в загробную жизнь. А вот что это такое - знать, что завтра от тебя ничего не останется? Что завтра весь мир кончится вместе с тобой и ничего никогда больше не будет. Это вот как?
- Когда Достоевского везли на казнь, по-моему, он был еще атеистом, - сказала Вера Андреевна, припоминая.
Паша пропустил это мимо ушей, смотрел задумчиво.
- Ну да, конечно, представить-то может и можно, продолжил он. - В конце-концов, что в этом особенного - все люди умирают, каждый день люди умирают - ничего особенного. Но только, знаете, Вера, мне вот всегда, всегда, всю жизнь казалось, что как ни представляй себе, как ни зарекайся и не загадывай, все-таки когда оно придет к тебе - это- оно совсем-совсем другое будет. Просто черт его даже знает какое. Такое, должно быть, что ни вообразить его заранее, ни подготовиться к нему невозможно. Мне всегда казалось, что это как физическая боль - ее никогда не понять в другом человеке. Можно и представлять себе и сопереживать, но понять нельзя, пока не ощутить самому. Вы думаете, много на свете атеистов, которые и в самую последнюю минуту способны отречься от всякой надежды?
Вера Андреевна пожала плечами.
- Прошла еще пара дней, - продолжил Паша, помолчав недолго, - и не осталось никаких сомнений - Павел Кузьмич умирал. Видя это, не зная, что предпринять, я предлагал ему позвать кого-нибудь - хотя бы отца. Наверное, отец отдал бы его жандармам, его судили бы, но перед этим стали бы лечить. Каждый день, приходя, видя, что стало ему еще хуже, я предлагал это. Но каждый день он отказывался.
- Нет, - говорил он. - Сам я им не сдамся, унижаться перед ними не стану. Если такая судьба, я умру здесь, - говорил он спокойно.
И в то же время, Вера, как он хотел жить! Ни до, ни после я не видел человека с такой невероятной, всепоглощающей, звериной какой-то жаждой жизни. Мне трудно сказать сейчас, каким образом - но я, ребенок, ощущал ее тогда в каждом взгляде его, в каждом почти движении. Однажды, много спустя, на охоте я видел раненого волка. Когда люди уже подошли к нему, когда уже наставили на него ружья, он, загребая лапами, все-таки полз и полз куда-то на брюхе. Это было похоже.
Как-то, придя, я застал его за странным занятием. Сидя посреди опушки, ржавой солдатской лопаткой он копал землю. Я задохнулся, когда сообразил, что он готовит себе могилу. Он попросил меня помочь и, передав мне лопатку, тут же повалился на груду выкопанной земли; это физическое занятие совсем истощило его - он очень ослаб. Я стал копать.
Весь день я готовил ему могилу. Конечно, плакал и говорил о своей любви к нему. Он слушал меня не то, чтобы равнодушно, но уж слишком спокойно. Молчал. А в глазах у него появилось тогда особенное упрямое выражение - какое, знаете, бывает у обиженного человека, если не хочет он сразу высказать свою обиду, но сохранить ее намерен надолго.
И вот на следующий день - солнечный, августовский день под вечер было еще жарко - подойдя к опушке, я увидел Павла Кузьмича, лежащего без движения на спине, с широко открытыми, не мигающими глазами. И первая моя мысль была, что он уже умер.
Но он заговорил. Когда я подошел, он, не поворачивая головы ко мне, вдруг сказал:
- Зачем ты мучаешь меня? Зачем ты ходишь сюда?
Что же я мог ответить ему? Я стоял над ним и молчал. А он лежал и не шевелился.
- Как же все это глупо, - сказал он, наконец. - Чудовищно глупо. В обе стороны от тебя миллионы лет, год за годом, век за веком миллионы людей превращаются в гниющее мясо, в навоз, в ничто. Какая нужда человеку в лишних десяти годах? Возникнуть неизвестно откуда, глотнуть воздуху, успеть подумать о чем-то, прокричать что-то и уйти навсегда. Чудовищно, отвратительно, невыносимо глупо. Зачем я не умер ребенком?
Он, наконец, посмотрел на меня.
- Мальчик, - сказал он - он так вдруг назвал меня. Мальчик. Если б ты мог понять. Если б ты мог понять, какой унизительный это обман - жизнь. Как нужно презирать ее, как ненавидеть. Что я говорил тебе? Будто нужно сделать ее лучше? Вздор, вздор! Нет на свете ничего, что может сделать ее лучше. Единственное, что нужно человеку - это проклясть ее. Ах, с какой радостью я проклял бы ее хоть на год раньше! Теперь-то что смыслу в проклятиях? А, впрочем, и что мне до того, что нет смысла?
Устало он провел ладонью по лицу и с трудом приподнялся. Долго сидел молча, покачиваясь едва-едва. Потом полез к себе за пазуху и достал оттуда какую-то бумагу. Минуту, не отрываясь, разглядывал ее.
- Вот, - сказал он то ли мне, то ли сам с собою. - Жене написал, хотел передать. Боже, как это глупо. "Боже"... усмехнулся он оброненному слову. - Вот ведь штука. Кажется, я почти готов поверить в него - чтобы только было кого ненавидеть.
Он еще раз пробежал по письму глазами.
- Как это глупо, - повторил он. - Оставить после себя письмо. После всей жизни - письмо. Это уж над самим собой посмеяться.
Он порвал бумагу пополам, еще пополам.
- Что она может понять? Разве можно это понять? Ведь что главное обидно в этом обмане - начинаешь понимать его в самую последнюю минуту. Если бы вернуть теперь хоть десять лет. Хоть год! Как бы я мог прожить его - как ни один человек. Ни на миг, ни на мгновение я бы не забыл об этой минуте, и тогда она стала бы самой счастливой. И тогда - о, разве можно было бы представить себе награду большую, чем небытие?!
Он закрыл глаза и еще минуту покачивался слегка. Я смотрел на него сверху вниз, и сердце мое действительно рвалось от горя. Конечно, я ничего не мог понять в его словах, но я ясно чувствовал, сколько в них муки.
Он на минуту вдруг совершенно замер. Потом открыл глаза и посмотрел мне в лицо - так посмотрел, что сквозь все мое отчаяние мне сделалось не по себе.
- Так зачем же ты пришел? - спросил он, как бы вспоминая. - Ты, наверное, пришел прощаться со мной. Конечно, зачем же еще? Ведь к утру я наверняка сдохну. Ты пришел прощаться. Ты ведь будешь жить долго, умно и счастливо, правда? Ты ведь тоже Паша? Паша. Ты завтра сбросишь меня в яму, закидаешь землей. Ты, может быть, поставишь надо мной крестик? Трогательный такой деревянный крестик. Поплачешь, может быть, и пойдешь домой ужинать. А? - и вдруг он засмеялся - долгим непрерывным смехом, как смеялся когда-то.
Мне стало страшно.
- Ну, что же ты стоишь тогда? - сказал он. - Иди сюда. Давай уж обнимемся, мальчик. Давай обнимемся на прощание, - и он раскрыл объятия.
Я встал на колени и обнял его. И заплакал ему в плечо. И забыл тогда про все его странности, и помнил только, как хорошо мне было с ним, как разговаривали мы днями напролет, как смеялись вместе. И не знал, что сказать ему.
Я не ощутил даже, как руки его поднялись по моей спине, как очутились у шеи. И ничего решительно не понял, когда они сошлись на ней. И когда все крепче, крепче стали сжимать ее, подумал, что это понарошку - какой-то просто горький жест прощания.
И только уже тогда, когда, разорвав мои объятия, Павел Кузьмич сперва отодвинул меня от себя, потом склонил назад, так что стало больно в коленях, потом прижал к земле, а сам оказался сверху и рук не отпускал; только когда увидел я его лицо и захлебнулся первым удушьем, я понял - нет, не то: не понял, а распознал, учуял, не в силах еще ни понять, ни поверить, что такое возможно, но чуя, чуя - особенным каким-то, с рождения, должно быть, спящим в человеке чувством - чувством, от которого люди постарше, наверное, седеют - что надо мной убийца - мой убийца.
- Вот так, - прошептал Павел Кузьмич. - Вот теперь уж если б и было что-нибудь там, так для меня только ад и вечная геенна огненная. Небытие-то, пожалуй, и лучше.
Хорошенькое дело, как вам кажется - из принципа задушить ребенка. Что значит - убежденный был человек.
Паша нервно засмеялся и зачем-то взял ее за руку. Вера Андреевна вздрогнула.
- Ну, и уж конечно очень просто увел бы он меня в столь любезное его сердцу небытие, - продолжил Паша, глядя ей в глаза. - Потому что никакой даже мысли о сопротивлении у меня не было; и не беседовали бы мы теперь с вами так славно, если бы не удивительнейший случай, опустивший левую ладонь мою на некий прямоугольный металлический предмет в траве. И если бы еще то самое врожденное чувство, помимо всякой воли с моей стороны, не сжало бы этот предмет моей ладонью и не ударило бы, сколько хватило сил, точно в висок Павла Кузьмича. Тогда я сразу почувствовал, как руки его ослабли, быстро вырвался от них, задышал и вскочил на ноги. Павел Кузьмич, как кукла, повалился на бок.
Я стоял над ним, жадно дыша, не в силах еще поверить в случившееся, забыв и плакать и что-нибудь предпринять. Невероятно медленно доходило до сознания моего, что меня хотели убить. Я все силился и никак не мог представить себе, что вот теперь уже я мог бы быть мертв. Мертв! Как это возможно понять? Это невозможно понять, чтобы вот так вдруг, в одну минуту мертв. Вдруг сообразил я, какое чудо спасло меня, и взглянул на предмет, который держал в руке. Это был бритвенный прибор Павла Кузьмича - медная прямоугольная коробочка. Я бросил его в траву и, пошатываясь, пошел прочь. Я прошел, должно быть, пару километров по лесу, совершенно не позаботясь о направлении. Потом споткнулся, упал и долго лежал лицом вниз. Я почувствовал себя вдруг страшно усталым. Стучалась кровь в голове, и не было сил даже пошевелиться. Вдруг в какую-то секунду мне померещилось, будто Павел Кузьмич подкрадывается ко мне сзади. Дико закричав, я перевернулся на спину, одновременно метнувшись в сторону. Но не было никого. Больше я не ложился уже. Сидя в траве, я начал плакать. Плакал очень долго.
Когда я успокоился, уже темнело. Ничего не хотелось - ни вспоминать, ни думать, ни вставать, ни возвращаться домой. Как мог бы я теперь дома не рассказать всего, я не знал. Как рассказать, тоже не знал. Мне казалось, что, когда я приду домой, то первым же словом, первым же взглядом выдам себя. Хотя и трудно сейчас решить, почему я этого боялся.
Но оказалось, что дома в тот вечер никому вообще не было дела до меня. Рожала мама. Отец и брат сидели на ступеньках крыльца, курили и меня посадили рядом. Я сидел молча, ощущая себя вернувшимся домой как бы после долгого путешествия; совершенно не в силах будучи сориентироваться в происходящем тут. Я ясно чувствовал, что, если скажу или сделаю теперь что-нибудь, так обязательно невпопад и не то, что нужно. Я положил голову на плечо отца и вдруг уснул.
Вот, собственно и все, - улыбнулся Паша.
- А что же Павел Кузьмич? - спросила Вера Андреевна тихо.
- Павел Кузьмич умер. Через пару дней я сходил на опушку в последний раз. Он лежал на том же месте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Гроза приближалась и скоро оказалась прямо над нами. Дождь полил, как из ведра. Ежеминутно опушка наша вспыхивала ярким сиреневым светом, тогда я жмурился и, затаив дыхание, ждал громового раската. Каждый раз все-таки он обрушивался неожиданно, и чувство беззащитности своей перед неведомыми исполинскими силами охватывало меня без остатка. Я стал потихоньку молиться.
"Илья-пророк, - шептал я про себя. - Спаси и помилуй меня, спаси и сохрани." Молился я в действительности бессознательно не представляя себе никакого Илью-пророка, не придавая словам молитвы реального смысла, а просто твердя заклинание. Какой-либо связи между только что закончившимся разговором нашим и своей молитвой я, во всяком случае, не ощущал. Но в какую-то секунду при свете молнии вдруг заметил на себе укоризненный взгляд Павла Кузьмича.
- Эх, ты, - сказал он мне, как будто мог слышать мою молитву.
Я ничуть не смутился, да и было не до того. Но при следующей вспышке я вдруг увидел, как, сколько позволяла раненая нога, Павел Кузьмич привстал и запрокинул голову к небу.
- Илья-пророк! - заорал он вдруг так, что я едва не стал заикой. - Ты слышишь меня?! Э-ге-ге-гей! - гром на секунду заставил его замолчать. - Проваливай отсюда к ядреной матери, дрянной старикашка! - орал он, сколько хватало духу. - Ты надоел нам! Забирай свои молнии и уноси ноги, глупый святоша! Не хотим тебя больше видеть! Мы все равно не верим в тебя!
Он обернулся ко мне, широко улыбаясь и тяжело дыша.
Не то, чтобы я испугался кощунственного смысла его тирады, но все это вместе: гроза, ливень, неловкая фигура его, обращенная к небу, вопли - истошные, дикие - все это произвело на меня такое впечатление, что спина у меня стала холодная, и я с трудом уже мог понимать происходящее.
- Ну как? - прокричал он теперь и мне, не в силах сразу соразмерить свой голос. - Что-то твой Илья-пророк...
Он не успел договорить. Вдруг не сиреневым, а ослепительно-белым светом вспыхнула опушка. Гигантская огненная змея в мгновение свалилась с небес, скользнула, как показалось, в двух шагах от нас, и вслед за тем страшный треск ломаемого дерева, в щепу сокрушаемых тысячи веток сотряс лес. Молния ударила в дуб на другой стороне опушки. Сразу широко заплясали огненные языки, но сразу и погасли, заливаемые потоками воды. И следом неслыханной еще силы гром обрушился, казалось, на голову.
Павел Кузьмич боком как-то повалился на прежнее место и не издал ни звука. Со мною же случилась истерика. Я заревел в голос, вскочил, побежал, упал на колени, молился, что-то кричал.
Потом уже плохо помню - как прошла гроза, кончился дождь, как я дошел до дома. Кажется, Павел Кузьмич убеждал меня, что не случилось ничего особенного, никакого чуда нет в том, что молния ударила в дерево - все это физические явления и тому подобное. Я успокоился вполне уже только дома. Помню, все расспрашивали меня, где я был, где застала меня гроза, и мне хотелось рассказать им о Павле Кузьмиче. Но я сдержался.
Два дня после этой грозы я не приходил к нему - помогал отцу и брату в поле. А на третий, придя, застал его в лихорадке. Он спал, дрожал в ознобе и бредил во сне. Когда я дотронулся до его лба, он показался мне раскаленным. Губы его высохли, лицо было совершенно белое. Мне стало стыдно, что я так надолго бросил его. Я сел с ним рядом и долго ждал, пока он проснется.
Открыв глаза, он посмотрел на меня жалобно.
- Я заболел. Мне очень плохо, Паша, - сказал он и застонал.
Я, как умел, попробовал утешать его, но он махнул рукой.
- Это заражение, - сказал он. - Это ничто другое не может быть.
Вскоре он опять заснул. А я сидел и тихонько плакал над ним. Я знал, что такое заражение крови. Я чувствовал, что не переживу, если он умрет. Я так уже привязался к нему. Он действительно стал мне другом.
С тех пор я, конечно, каждый день приходил на опушку. Дома в это время всем было не до меня. Мама готовилась рожать, возле нее уже дежурила повитуха. Я мог сколько угодно пропадать в лесу.
Павлу Кузьмичу на глазах становилось хуже. Я был в отчаянии. По ночам не спал, строил безумные планы - как привезти к нему врача, как отвезти его в больницу. Но помочь ему на самом деле ничем не мог. Да и никто уже, наверное, не мог.
С болезнью он очень изменился. Стал молчалив и мрачен, со мною разговаривал меньше и меньше, очень много спал и постоянно бредил во сне. Трудно было разобрать, что он бормочет, но однажды, на второй или третий день болезни, среди бреда он вдруг резко сел и открыл глаза. Взгляд его был совершенно безумен, метался вокруг не в силах ни на чем задержаться, голова дрожала, подбородок ходил ходуном. Он сначала только стонал - все громче и громче - через минуту уже почти кричал. Я очень испугался. Нельзя было разобрать, наяву он или во сне, видит меня или нет.
- Что ты хочешь от меня? - заговорил он вдруг совершенно внятно. - Ты хочешь, чтобы я поверил, будто это ты устроил? он погрозил кому-то невидимому пальцем, он не со мной разговаривал. - Этого не будет, этого ты не дождешься. Если ты есть, ты слишком страшен для того, чтобы быть. И я скорее черту дам поджарить себя, чем приму от тебя твою поганую милость. Я говорю тебе - тебя нет! Ты слышишь? Тебя нет, нет! Ты еще увидишь, как я ненавижу тебя!
Он снова застонал и повалился на землю. И ничего больше нельзя было разобрать кроме "нет, нет".
У меня мурашки по коже бегали. К кому он обращается? Как же нет его, если он разговаривает с ним? И этот его безумный взгляд, палец, грозящий воздуху.
Но, знаете, Вера, по-настоящему я испугался этому бреду много лет спустя. Когда уже в состоянии был понять и оценить смысл его. Ведь это он с Богом разговаривал так. На самом пороге смерти. Это был сильный человек.
- Скорее, убежденный, - заметила Вера Андреевна.
- Ну да, убежденный, - согласился Паша. - А что такое, по-вашему, сильный человек? По-моему - убежденный и действующий до конца согласно своим убеждениям, - он помолчал. - Вот вы, скажите, можете себе представить, что это такое значит - знать наверняка, что завтра или послезавтра ты умрешь?
- Представить? - переспросила Вера Андреевна. - Может быть, и могу. Об этом Достоевский подробно писал.
- Да, да, Достоевский, - вздохнул почему-то Паша. - Но ведь Достоевскому-то, пожалуй, полегче было. Как вы думаете? Он ведь твердо в Бога верил и в загробную жизнь. А вот что это такое - знать, что завтра от тебя ничего не останется? Что завтра весь мир кончится вместе с тобой и ничего никогда больше не будет. Это вот как?
- Когда Достоевского везли на казнь, по-моему, он был еще атеистом, - сказала Вера Андреевна, припоминая.
Паша пропустил это мимо ушей, смотрел задумчиво.
- Ну да, конечно, представить-то может и можно, продолжил он. - В конце-концов, что в этом особенного - все люди умирают, каждый день люди умирают - ничего особенного. Но только, знаете, Вера, мне вот всегда, всегда, всю жизнь казалось, что как ни представляй себе, как ни зарекайся и не загадывай, все-таки когда оно придет к тебе - это- оно совсем-совсем другое будет. Просто черт его даже знает какое. Такое, должно быть, что ни вообразить его заранее, ни подготовиться к нему невозможно. Мне всегда казалось, что это как физическая боль - ее никогда не понять в другом человеке. Можно и представлять себе и сопереживать, но понять нельзя, пока не ощутить самому. Вы думаете, много на свете атеистов, которые и в самую последнюю минуту способны отречься от всякой надежды?
Вера Андреевна пожала плечами.
- Прошла еще пара дней, - продолжил Паша, помолчав недолго, - и не осталось никаких сомнений - Павел Кузьмич умирал. Видя это, не зная, что предпринять, я предлагал ему позвать кого-нибудь - хотя бы отца. Наверное, отец отдал бы его жандармам, его судили бы, но перед этим стали бы лечить. Каждый день, приходя, видя, что стало ему еще хуже, я предлагал это. Но каждый день он отказывался.
- Нет, - говорил он. - Сам я им не сдамся, унижаться перед ними не стану. Если такая судьба, я умру здесь, - говорил он спокойно.
И в то же время, Вера, как он хотел жить! Ни до, ни после я не видел человека с такой невероятной, всепоглощающей, звериной какой-то жаждой жизни. Мне трудно сказать сейчас, каким образом - но я, ребенок, ощущал ее тогда в каждом взгляде его, в каждом почти движении. Однажды, много спустя, на охоте я видел раненого волка. Когда люди уже подошли к нему, когда уже наставили на него ружья, он, загребая лапами, все-таки полз и полз куда-то на брюхе. Это было похоже.
Как-то, придя, я застал его за странным занятием. Сидя посреди опушки, ржавой солдатской лопаткой он копал землю. Я задохнулся, когда сообразил, что он готовит себе могилу. Он попросил меня помочь и, передав мне лопатку, тут же повалился на груду выкопанной земли; это физическое занятие совсем истощило его - он очень ослаб. Я стал копать.
Весь день я готовил ему могилу. Конечно, плакал и говорил о своей любви к нему. Он слушал меня не то, чтобы равнодушно, но уж слишком спокойно. Молчал. А в глазах у него появилось тогда особенное упрямое выражение - какое, знаете, бывает у обиженного человека, если не хочет он сразу высказать свою обиду, но сохранить ее намерен надолго.
И вот на следующий день - солнечный, августовский день под вечер было еще жарко - подойдя к опушке, я увидел Павла Кузьмича, лежащего без движения на спине, с широко открытыми, не мигающими глазами. И первая моя мысль была, что он уже умер.
Но он заговорил. Когда я подошел, он, не поворачивая головы ко мне, вдруг сказал:
- Зачем ты мучаешь меня? Зачем ты ходишь сюда?
Что же я мог ответить ему? Я стоял над ним и молчал. А он лежал и не шевелился.
- Как же все это глупо, - сказал он, наконец. - Чудовищно глупо. В обе стороны от тебя миллионы лет, год за годом, век за веком миллионы людей превращаются в гниющее мясо, в навоз, в ничто. Какая нужда человеку в лишних десяти годах? Возникнуть неизвестно откуда, глотнуть воздуху, успеть подумать о чем-то, прокричать что-то и уйти навсегда. Чудовищно, отвратительно, невыносимо глупо. Зачем я не умер ребенком?
Он, наконец, посмотрел на меня.
- Мальчик, - сказал он - он так вдруг назвал меня. Мальчик. Если б ты мог понять. Если б ты мог понять, какой унизительный это обман - жизнь. Как нужно презирать ее, как ненавидеть. Что я говорил тебе? Будто нужно сделать ее лучше? Вздор, вздор! Нет на свете ничего, что может сделать ее лучше. Единственное, что нужно человеку - это проклясть ее. Ах, с какой радостью я проклял бы ее хоть на год раньше! Теперь-то что смыслу в проклятиях? А, впрочем, и что мне до того, что нет смысла?
Устало он провел ладонью по лицу и с трудом приподнялся. Долго сидел молча, покачиваясь едва-едва. Потом полез к себе за пазуху и достал оттуда какую-то бумагу. Минуту, не отрываясь, разглядывал ее.
- Вот, - сказал он то ли мне, то ли сам с собою. - Жене написал, хотел передать. Боже, как это глупо. "Боже"... усмехнулся он оброненному слову. - Вот ведь штука. Кажется, я почти готов поверить в него - чтобы только было кого ненавидеть.
Он еще раз пробежал по письму глазами.
- Как это глупо, - повторил он. - Оставить после себя письмо. После всей жизни - письмо. Это уж над самим собой посмеяться.
Он порвал бумагу пополам, еще пополам.
- Что она может понять? Разве можно это понять? Ведь что главное обидно в этом обмане - начинаешь понимать его в самую последнюю минуту. Если бы вернуть теперь хоть десять лет. Хоть год! Как бы я мог прожить его - как ни один человек. Ни на миг, ни на мгновение я бы не забыл об этой минуте, и тогда она стала бы самой счастливой. И тогда - о, разве можно было бы представить себе награду большую, чем небытие?!
Он закрыл глаза и еще минуту покачивался слегка. Я смотрел на него сверху вниз, и сердце мое действительно рвалось от горя. Конечно, я ничего не мог понять в его словах, но я ясно чувствовал, сколько в них муки.
Он на минуту вдруг совершенно замер. Потом открыл глаза и посмотрел мне в лицо - так посмотрел, что сквозь все мое отчаяние мне сделалось не по себе.
- Так зачем же ты пришел? - спросил он, как бы вспоминая. - Ты, наверное, пришел прощаться со мной. Конечно, зачем же еще? Ведь к утру я наверняка сдохну. Ты пришел прощаться. Ты ведь будешь жить долго, умно и счастливо, правда? Ты ведь тоже Паша? Паша. Ты завтра сбросишь меня в яму, закидаешь землей. Ты, может быть, поставишь надо мной крестик? Трогательный такой деревянный крестик. Поплачешь, может быть, и пойдешь домой ужинать. А? - и вдруг он засмеялся - долгим непрерывным смехом, как смеялся когда-то.
Мне стало страшно.
- Ну, что же ты стоишь тогда? - сказал он. - Иди сюда. Давай уж обнимемся, мальчик. Давай обнимемся на прощание, - и он раскрыл объятия.
Я встал на колени и обнял его. И заплакал ему в плечо. И забыл тогда про все его странности, и помнил только, как хорошо мне было с ним, как разговаривали мы днями напролет, как смеялись вместе. И не знал, что сказать ему.
Я не ощутил даже, как руки его поднялись по моей спине, как очутились у шеи. И ничего решительно не понял, когда они сошлись на ней. И когда все крепче, крепче стали сжимать ее, подумал, что это понарошку - какой-то просто горький жест прощания.
И только уже тогда, когда, разорвав мои объятия, Павел Кузьмич сперва отодвинул меня от себя, потом склонил назад, так что стало больно в коленях, потом прижал к земле, а сам оказался сверху и рук не отпускал; только когда увидел я его лицо и захлебнулся первым удушьем, я понял - нет, не то: не понял, а распознал, учуял, не в силах еще ни понять, ни поверить, что такое возможно, но чуя, чуя - особенным каким-то, с рождения, должно быть, спящим в человеке чувством - чувством, от которого люди постарше, наверное, седеют - что надо мной убийца - мой убийца.
- Вот так, - прошептал Павел Кузьмич. - Вот теперь уж если б и было что-нибудь там, так для меня только ад и вечная геенна огненная. Небытие-то, пожалуй, и лучше.
Хорошенькое дело, как вам кажется - из принципа задушить ребенка. Что значит - убежденный был человек.
Паша нервно засмеялся и зачем-то взял ее за руку. Вера Андреевна вздрогнула.
- Ну, и уж конечно очень просто увел бы он меня в столь любезное его сердцу небытие, - продолжил Паша, глядя ей в глаза. - Потому что никакой даже мысли о сопротивлении у меня не было; и не беседовали бы мы теперь с вами так славно, если бы не удивительнейший случай, опустивший левую ладонь мою на некий прямоугольный металлический предмет в траве. И если бы еще то самое врожденное чувство, помимо всякой воли с моей стороны, не сжало бы этот предмет моей ладонью и не ударило бы, сколько хватило сил, точно в висок Павла Кузьмича. Тогда я сразу почувствовал, как руки его ослабли, быстро вырвался от них, задышал и вскочил на ноги. Павел Кузьмич, как кукла, повалился на бок.
Я стоял над ним, жадно дыша, не в силах еще поверить в случившееся, забыв и плакать и что-нибудь предпринять. Невероятно медленно доходило до сознания моего, что меня хотели убить. Я все силился и никак не мог представить себе, что вот теперь уже я мог бы быть мертв. Мертв! Как это возможно понять? Это невозможно понять, чтобы вот так вдруг, в одну минуту мертв. Вдруг сообразил я, какое чудо спасло меня, и взглянул на предмет, который держал в руке. Это был бритвенный прибор Павла Кузьмича - медная прямоугольная коробочка. Я бросил его в траву и, пошатываясь, пошел прочь. Я прошел, должно быть, пару километров по лесу, совершенно не позаботясь о направлении. Потом споткнулся, упал и долго лежал лицом вниз. Я почувствовал себя вдруг страшно усталым. Стучалась кровь в голове, и не было сил даже пошевелиться. Вдруг в какую-то секунду мне померещилось, будто Павел Кузьмич подкрадывается ко мне сзади. Дико закричав, я перевернулся на спину, одновременно метнувшись в сторону. Но не было никого. Больше я не ложился уже. Сидя в траве, я начал плакать. Плакал очень долго.
Когда я успокоился, уже темнело. Ничего не хотелось - ни вспоминать, ни думать, ни вставать, ни возвращаться домой. Как мог бы я теперь дома не рассказать всего, я не знал. Как рассказать, тоже не знал. Мне казалось, что, когда я приду домой, то первым же словом, первым же взглядом выдам себя. Хотя и трудно сейчас решить, почему я этого боялся.
Но оказалось, что дома в тот вечер никому вообще не было дела до меня. Рожала мама. Отец и брат сидели на ступеньках крыльца, курили и меня посадили рядом. Я сидел молча, ощущая себя вернувшимся домой как бы после долгого путешествия; совершенно не в силах будучи сориентироваться в происходящем тут. Я ясно чувствовал, что, если скажу или сделаю теперь что-нибудь, так обязательно невпопад и не то, что нужно. Я положил голову на плечо отца и вдруг уснул.
Вот, собственно и все, - улыбнулся Паша.
- А что же Павел Кузьмич? - спросила Вера Андреевна тихо.
- Павел Кузьмич умер. Через пару дней я сходил на опушку в последний раз. Он лежал на том же месте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57