..
Паша вдруг остановился возле яблони, обернулся и посмотрел в упор на нее.
- Хотите, расскажу вам о таком моменте?
- Что?
- Ну, о моем "отчаянном случае"?
- Расскажите.
- Только это довольно длинная история. В двух словах не получится.
- Тогда давайте сядем. Я устала ходить.
Вера Андреевна села на траву под яблоней. Одной рукой опершись о землю, подогнула ноги и веером расправила юбку. Паша повременил несколько секунд, затем тоже сел по-турецки напротив нее.
- Она случилась, когда мне было одиннадцать лет, - сказал он. - Почему вы улыбаетесь?
- Знаете, мне почему-то трудно представить вас ребенком.
- Почему же?
- Не знаю. Скажите, а сами вы каким себя помните в детстве?
- Что значит, каким?
- Ну, мне кажется, у каждого человека остается о детстве какое-то самое главное чувство. Кто-то помнит себя озорным, кто-то - стеснительным, кто-то еще каким-то. Я, например, помню себя одинокой. Хотя были у меня подружки в детском доме, яснее всего я вспоминаю, как будто стою я у какого-то окна и плачу, прижимаясь к стеклу. И некому рассказать, почему я плачу. И плачу, кажется, именно потому, что некому рассказать. Вот это, по-моему, главное, что у меня осталось о детстве. А у вас?
- Не знаю. Так трудно сразу сказать. Я, в общем, тоже чувствовал себя одиноко. Лет до восьми - до прогимназии - у меня вообще не было друзей. От нашего хутора до ближайшей деревни было несколько километров.
- Но у вас был брат.
- Ну, а что брат? Брат был брат, - не очень вразумительно пояснил Паша. - Он был намного старше и никогда не смотрел на меня, как на равного... Ну, это неважно, впрочем, - сказал он, подумав. - Так вот, "отчаянный случай", "жуткая история", как вы говорите... - он помолчал. - Она случилась со мной летом 1916-го года. Мне было одиннадцать лет, я закончил тогда прогимназию в Ростове и вернулся домой. Война была в самом разгаре, но у нас на хуторе никто ею особенно не интересовался. Я, правда, с интересом читал военные сводки в журналах, если отец привозил их из города, но и только. Отец из призывного возраста уже вышел, брат еще не вошел. Мама в то лето была беременна, и жили мы, в общем, так же, как и всегда.
Я, помню, первый раз в то лето пошел по грибы. Есть такая примета в наших местах: первый раз идут по грибы, когда заколосилась рожь. Первые грибы так и назывались у нас колосовики. Помню, я уже возвращался домой, смотрел себе под ноги, палкой ворошил траву, как вдруг на одной хорошо знакомой мне опушке, подняв глаза, в нескольких шагах перед собой увидел сидящего под деревом человека в солдатской форме. Человек этот молча смотрел на меня, справа от него к дереву прислонена была винтовка, слева лежал объемистый дорожный мешок.
Я сразу понял, что это дезертир - в то лето много было разговоров о них в наших местах. Русская армия наступала, неся огромные потери, а война уже всем надоела. После наступления на Луцк в июне - там, говорили, была настоящая мясорубка - мимо нас лесами пробирались сотни народу. Если на хуторе у нас появлялись гости, обязательно рассказывалась история - либо как поймали у них в лесу дезертира, либо как дезертир у них в станице ограбил кого-то. Так что, хотя на вид человек этот был не очень страшный, я, глядя на него, прикидывал, в какую сторону лучше мне драпануть - мало ли чего можно было ждать от него.
Он однако сразу догадался о моих планах и весьма выразительно положил руку на приклад винтовки.
- Иди-ка сюда, - сказал он.
Конечно, никакого энтузиазма предложение это у меня не вызвало. Но что было делать? Хотя и не особенно я верил, что он пальнет мне в спину, все же при желании он легко успел бы это сделать. Повременив немного, я подошел.
Подойдя, я увидел, что левая штанина у солдата вся в крови, увидел, как неловко сидит он, и понял, что он ранен.
На вид ему было около тридцати. Он был небольшого роста, рыжеват, с довольно симпатичным, чисто выбритым лицом. В прищуренных глазах его пряталась хитринка.
- Ты знаешь кто я такой? - спросил он.
Я пожал плечами. Я, конечно, сообразил, что, если скажу ему - знаю, он, может быть, не захочет отпустить меня, чтобы я не донес.
- Я дезертир, - сказал он. - Ты знаешь, что такое дезертир?
Я молчал.
- Это просто человек, который хочет жить, - сказал он. Который не хочет умирать ни за что. Ты понимаешь меня?
Надо сказать, я понимал его. Я и сам иногда, читая военные сводки, мысленно представляя себя на передовой, взвешивал с одной стороны разного рода патриотические лозунги, которыми и в прогимназии нас обильно потчевали, с другой - собственную жизнь, которую так легко можно было потерять там. Жизнь явно перевешивала.
- Как тебя зовут? - спросил он.
- Паша.
- Ну и дела! - присвистнул он. - Так мы же с тобой тезки. Я тоже Паша - Павел Кузьмич, - и он почему-то рассмеялся. Смех у него был странный - беспрерывный и ровный; казалось, смеяться он может хоть целый час.
- Тезка, - сказал он, вдруг разом посерьезнев. - Хочешь, я расскажу тебе правду о войне? Слушай меня внимательно. Сейчас на фронте никто уже не хочет воевать - ни мы, ни австрийцы, ни немцы. Все давно поняли, что войну эту затеяли капиталисты и генералы - себе на потеху и ради капиталов. А крестьянам, как ты и я, от войны этой только смерть и разорение. Я из-под Царицына родом, - сказал он. - У меня там жена, мать. Если убьют меня, по миру они пойдут, понимаешь? Я вижу, ты парень взрослый уже, с головой - так рассуди: стоило мне ради капиталистов, ради генералов жизнь свою потерять, семью в нищете оставить?
Я с любопытством слушал его. Вообще-то я вполне ему сочувствовал. То, что войну эту затеяли капиталисты, я и до него уже много слышал в Ростове. То, что он не хочет умереть и оставить семью без кормильца, было мне очень даже понятно. Я внимательно смотрел на него. У него хорошее было лицо, он так искренне говорил со мной и незаметно умел подольститься. К тому же, он был ранен, в крови, казался, несмотря на винтовку, таким беззащитным.
Он рассказал мне затем, как от самого Луцка полтора месяца шел лесами и проселками, как неподалеку отсюда в поле заметили его жандармы, как он убегал от них, а они стреляли ему вслед. И уже когда он добежал до леса, вслепую пущенная пуля попала ему в ногу. Но к лесу жандармы приблизиться побоялись, и вот он дополз сюда.
- Так что, Паша, вся надежда у меня теперь только на тебя, - заключил он. - Неделю-другую мне надо переждать, пока нога не заживет. Рана пустяковая, но у меня ни тряпки чистой нету, ни спирта. Боюсь, как бы заражения не вышло. Ты можешь очень просто погубить меня, - улыбнулся он грустно. - Если ты расскажешь кому-нибудь обо мне, хотя бы родителям - я погиб. А можешь спасти.
Нужно учесть, что все это было мне очень интересно. Я оказался вдруг в ситуации, когда от меня зависела жизнь взрослого человека. Это было целое приключение. Конечно, даже и мысли у меня не возникло - донести на него. Я подумал: он, наверное, станет мне другом, если я спасу его. Такая открытая была у него улыбка, так на равных он разговаривал со мной. Немного неприятным оставалось только впечатление о самом начале нашей беседы. Неужели он выстрелил бы? - думал я.
И как будто он догадался.
Он вдруг опять рассмеялся - долгим и ровным смехом. Он и потом так часто делал - сначала смеялся, а потом объяснял причину.
- Слышь, Паша, - смеялся он. - А ведь винтовка-то у меня не заряжена. Ну-ка, иди, садись сюда, держи - вот так. Попробуй-ка стрельни. Попробуй, попробуй!
Я осторожно потянул за курок, винтовка щелкнула. А Павел Кузьмич вдруг обнял меня и продолжал смеяться у меня на плече. От неожиданности я замер в его руках и почувствовал тогда, как хорошо и весело мне может быть рядом с этим человеком.
- Я принесу вам марли и спирта, - сказал я.
Я решил потом, что он был отличным психологом - Павел Кузьмич. Или, может быть, отчаянность ситуации, в которой он оказался, обострила его интуицию. Так удивительно быстро он сумел приручить меня, а ведь я был довольно ершистый мальчишка.
Я обещал ему прийти завтра утром. Напоследок он спросил меня, безопасное ли это место. Я сказал, что до ближайшей станицы от леса несколько верст, и сам я никогда здесь никого не встречал. Еще он спросил меня, не знаю ли я в округе солдатских жен или вдов. Я никого не знал и не понял, почему он спросил.
Весь вечер дома я думал о нем, но никому не сказал ни слова.
На следующее утро я принес ему хлеба, картошки, марлю и немного спирта. Спирт я отлил из банки, которая стояла у отца в шкафу, добавив в банку воды. Впрочем, скорее всего, это был не спирт, а страшно крепкий самогон. Но Павел Кузьмич и этим остался доволен. Он очень обрадовался, когда я пришел. Он, конечно, все равно беспокоился - не обману ли я его. Он сразу принялся перебинтовывать ногу. Рана у него была сквозная, немного повыше колена. Он все рассуждал сам с собою - задета кость или нет.
С тех пор я почти каждый день ходил к нему. Исправно, хотя и понемногу, носил ему хлеб и другое, что удавалось стянуть из дома. И, знаете, Вера, очень скоро я сделался просто влюблен в него. В нем столько было располагающего к дружбе, столько веселого, искреннего и неунывающего. Представьте себе хотя бы он каждый день аккуратно брился. У него был бритвенный набор в таком медном начищенном ящичке. Иногда я заставал его перед ним.
Я приходил к нему, и начинались у нас длинные удивительные разговоры. Точнее сказать, не разговоры даже, а монологи Павла Кузьмича. Оказалось, он был не просто крестьянин, а агроном. Он рассказывал мне о своей жизни, о жене, о друзьях, о войне. Он был прекрасный рассказчик. Увлекаясь, он представлял действие в лицах, говорил на разные голоса. Мне все было интересно. Но особенно, конечно, о войне. Настолько не похожи были его рассказы на то, что я читал в журналах, что представлял себе. Рассказы были то веселые, то страшные, то невероятные, всегда удивительно живые. Часто он сопровождал их своими размышлениями - о жизни, о войне, даже об устройстве мира. Выстраивал целые философские системы, и, видимо, готов был забыть, излагая их, что слушает его одиннадцатилетний мальчишка. Чем дольше он сидел на своей опушке, тем чаще увлекался этим. Потом я понял конечно, ведь о скольком он должен был передумать днями напролет в одиночестве, в лесу, почти без движения, почти беспомощный, опасаясь каждого шороха. А ведь всегда хочется поделиться этими мыслями - даже с кем бы то ни было.
Один наш разговор я хорошо запомнил. Это было на четвертый или пятый день нашего знакомства, уже в сумерки. В небе было пасмурно, собирался дождь.
- Паша, - спросил он меня, - ты веришь в Бога?
- Верю, - ответил я.
Для меня это был тогда такой же вопрос, как, скажем, слушаешься ли ты родителей.
Павел Кузьмич серьезно посмотрел на меня.
- Бога нет, - сказал он, ожидая, очевидно, произвести эффект, и выждал значительную паузу.
Но никакого эффекта не было. Я и в Ростове знал гимназистов, говоривших мне то же самое. Да и отец мой, если не был вполне атеистом, так только потому, что не имел ни времени, ни желания систематизировать свои взгляды на жизнь. Самого же меня вопрос этот интересовал крайне мало. Мне однако льстило, что Павел Кузьмич заводит со мной столь серьезные разговоры, поэтому я с интересом смотрел на него и ждал, что он продолжит.
- Бога нет, - повторил он менее выразительно, видимо, колеблясь все же, пускаться ли со мной в этот разговор.
- Зачем же тогда все молятся? - спросил я только для того, чтобы он продолжил.
- Все молятся? - переспросил он, задумался. - Не все молятся... Я тебе так скажу, Паша: люди боятся взглянуть на эту жизнь прямо и честно. Людям хочется думать, что кто-то уже устроил ее за них, и от самих их поэтому ничего не зависит. Люди ленивые и слабые - те, кто хочет верить в то, что мир вокруг лучше, чем они видят своими глазами, кто не хочет сам ничего сделать в этой жизни - те и молятся. Понимаешь, Паша, всякий человек не может не видеть, что вокруг него, рядом с ним каждую минуту, постоянно - грязь, кровь, страдание, несправедливость. Но одни умеют честно взглянуть на это и сказать себе: мы, люди, сделали эту жизнь такой, и только мы и можем что-то изменить в ней. Такие люди начинают делать дело. А другие говорят: слишком мало в этой жизни зависит от нас, ничего нам не дано понять в ней, и ничего мы не можем изменить; есть высший разум, только ему все подвластно, он сделает все за нас. Такие люди молятся. Но поди, спроси их - почему же решили они, что он есть, откуда известно им это? Да только потому и решили, что так спокойнее им, что можно, вообразив себе этот высший разум, ни о чем уже не думать, не пытаться делать что-то, а жить в приятной расслабленности - потому что так проще. Вот понятный тебе пример, - Павел Кузьмич по обыкновению начинал увлекаться и обильно жестикулировать. - Представь себе, как если бы все люди - все человечество - шли в одно большое сражение, видели вокруг себя разрывы снарядов, опаленные воронки, разорванные тела, дым, кровь, смерть, сами стреляли бы, кололи штыком и кричали бы во все горло. Но при этом почему-то воображали бы, что вон там, за теми австрийскими окопами, до которых нужно добежать им среди этого кошмара, их ожидает блаженство и радость, которых они даже и вообразить себе не могут...
Я, конечно, весьма приблизительно понимал, что он пытается объяснить мне, но представлял себе все очень ярко и старался запоминать.
- И вот стоило кому-то вообразить себе подобную чепуху, как все сразу поверили с радостью. Еще бы - вот ведь как получается - не зря мы месим ногами эту грязь, не зря мучаемся и мучаем других, нет! - мы вовсе не бежим, сами не зная куда и зачем - мы стремимся к высшему смыслу. А раз так, то не хотим ни о чем больше думать, вырвем себе глаза, если они соблазняют нас и говорят об обратном. Так проще. А ведь стоит только на секунду задуматься, оглядеться вокруг, честно взглянуть на весь этот кошмар и задать себе самый простой вопрос. Да откуда же им взяться там -райским кущам - за окопами, где встречает нас смерть? Оттуда, что так нам очень хочется? Но разве не безумие это? Разве все, что творится вокруг, не твердит совсем о другом?.. Ах да, конечно, забыл, - презрительно улыбнулся он воображаемому собеседнику. - "Пути Господни неисповедимы". Пускай. Допускаю. Раз Господь, значит, неисповедимы. Ну, а доброта-то, а милосердие - обычная доброта, обычное милосердие, к которым так зовет он нас? А сострадание, а просто совесть должны же у него быть?! Кто он такой, этот Господь, я спрашиваю. Для чего ему устроить было нужно, чтобы пробирались мы к блаженству сквозь кровь и слезы? Ему что, посмеяться над нами захотелось? Полюбоваться, как мы тут карабкаться будем в грязи? Да если бы действительно был он - такой любвеобильный мудрец, которому все подвластно, все можно и все доступно, который добра нам желает, которому известна та цель, куда должны мы идти, который хотел бы, чтобы достигли мы этой цели так что же стоило ему показать нам ее - смотрите! Вот я - я есмь, а вот она, цель ваша, чады - идите! И не было бы больше слез... Нет, Пашка, - покачал он головой. - Проще всего поверить в то, во что хочется верить. Но это для слабых людей. Им нужен Бог. Они придумали его себе в утешение. Но время теперь не за ними. Время изменилось, Пашка. Время за людьми сильными - за теми, кто не молится неизвестно кому, а делает дело, кто не закрывает глаза, а смотрит на мир прямо и честно, кто хочет изменить его. Кто не мечтает о несбыточных кущах, а знает твердо цель человеческую, и пойдет на все ради этой цели. Если хочешь быть с ними, Пашка, запомни навсегда, что Бога нет.
Я внимательно слушал. Мне казалось даже, что я стал понимать его. Он взял меня за обе руки, смотрел мне прямо в глаза.
- Поверь мне, Пашка, - говорил он. - Я слишком многое видел. Я видел красномордых попов, размахивающих кадилами и отправляющих людей на муки худшие, чем испытал Христос. Я видел, как от человека остается кровавая лужа, как люди режут друг другу глотки и вспарывают животы. Я не верю, что самый гнусный злодей мог бы вытерпеть это, зная, что во власти его все изменить. Что же такое Бог твой, если бы был он, и если терпит все это - подумай.
Я думал.
Тем временем собирался дождь. Зашумела листва, упали первые капли. Мы передвинулись поближе к дереву, под которым сидели. Павел Кузьмич замолчал, покачивая головой каким-то мыслям своим. Темнело. Подходила гроза. По мере того, как раскаты грома слышны были все ближе и ближе, беседа наша все меньше занимала меня, и я жался теснее к Павлу Кузьмичу.
Надо признаться, я в детстве очень боялся грозы. Даже дома всегда старался держаться поближе к родителям. Такого же, чтобы заставала она меня в лесу, за версту от хутора, со мною никогда еще не случалось. Павел Кузьмич, конечно, скоро заметил это.
- Трусишь? - посмотрел он на меня удивленно.
Я не умел соврать и, стыдясь, кивнул.
- Зря, - сказал он. - Трусить тут нечего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Паша вдруг остановился возле яблони, обернулся и посмотрел в упор на нее.
- Хотите, расскажу вам о таком моменте?
- Что?
- Ну, о моем "отчаянном случае"?
- Расскажите.
- Только это довольно длинная история. В двух словах не получится.
- Тогда давайте сядем. Я устала ходить.
Вера Андреевна села на траву под яблоней. Одной рукой опершись о землю, подогнула ноги и веером расправила юбку. Паша повременил несколько секунд, затем тоже сел по-турецки напротив нее.
- Она случилась, когда мне было одиннадцать лет, - сказал он. - Почему вы улыбаетесь?
- Знаете, мне почему-то трудно представить вас ребенком.
- Почему же?
- Не знаю. Скажите, а сами вы каким себя помните в детстве?
- Что значит, каким?
- Ну, мне кажется, у каждого человека остается о детстве какое-то самое главное чувство. Кто-то помнит себя озорным, кто-то - стеснительным, кто-то еще каким-то. Я, например, помню себя одинокой. Хотя были у меня подружки в детском доме, яснее всего я вспоминаю, как будто стою я у какого-то окна и плачу, прижимаясь к стеклу. И некому рассказать, почему я плачу. И плачу, кажется, именно потому, что некому рассказать. Вот это, по-моему, главное, что у меня осталось о детстве. А у вас?
- Не знаю. Так трудно сразу сказать. Я, в общем, тоже чувствовал себя одиноко. Лет до восьми - до прогимназии - у меня вообще не было друзей. От нашего хутора до ближайшей деревни было несколько километров.
- Но у вас был брат.
- Ну, а что брат? Брат был брат, - не очень вразумительно пояснил Паша. - Он был намного старше и никогда не смотрел на меня, как на равного... Ну, это неважно, впрочем, - сказал он, подумав. - Так вот, "отчаянный случай", "жуткая история", как вы говорите... - он помолчал. - Она случилась со мной летом 1916-го года. Мне было одиннадцать лет, я закончил тогда прогимназию в Ростове и вернулся домой. Война была в самом разгаре, но у нас на хуторе никто ею особенно не интересовался. Я, правда, с интересом читал военные сводки в журналах, если отец привозил их из города, но и только. Отец из призывного возраста уже вышел, брат еще не вошел. Мама в то лето была беременна, и жили мы, в общем, так же, как и всегда.
Я, помню, первый раз в то лето пошел по грибы. Есть такая примета в наших местах: первый раз идут по грибы, когда заколосилась рожь. Первые грибы так и назывались у нас колосовики. Помню, я уже возвращался домой, смотрел себе под ноги, палкой ворошил траву, как вдруг на одной хорошо знакомой мне опушке, подняв глаза, в нескольких шагах перед собой увидел сидящего под деревом человека в солдатской форме. Человек этот молча смотрел на меня, справа от него к дереву прислонена была винтовка, слева лежал объемистый дорожный мешок.
Я сразу понял, что это дезертир - в то лето много было разговоров о них в наших местах. Русская армия наступала, неся огромные потери, а война уже всем надоела. После наступления на Луцк в июне - там, говорили, была настоящая мясорубка - мимо нас лесами пробирались сотни народу. Если на хуторе у нас появлялись гости, обязательно рассказывалась история - либо как поймали у них в лесу дезертира, либо как дезертир у них в станице ограбил кого-то. Так что, хотя на вид человек этот был не очень страшный, я, глядя на него, прикидывал, в какую сторону лучше мне драпануть - мало ли чего можно было ждать от него.
Он однако сразу догадался о моих планах и весьма выразительно положил руку на приклад винтовки.
- Иди-ка сюда, - сказал он.
Конечно, никакого энтузиазма предложение это у меня не вызвало. Но что было делать? Хотя и не особенно я верил, что он пальнет мне в спину, все же при желании он легко успел бы это сделать. Повременив немного, я подошел.
Подойдя, я увидел, что левая штанина у солдата вся в крови, увидел, как неловко сидит он, и понял, что он ранен.
На вид ему было около тридцати. Он был небольшого роста, рыжеват, с довольно симпатичным, чисто выбритым лицом. В прищуренных глазах его пряталась хитринка.
- Ты знаешь кто я такой? - спросил он.
Я пожал плечами. Я, конечно, сообразил, что, если скажу ему - знаю, он, может быть, не захочет отпустить меня, чтобы я не донес.
- Я дезертир, - сказал он. - Ты знаешь, что такое дезертир?
Я молчал.
- Это просто человек, который хочет жить, - сказал он. Который не хочет умирать ни за что. Ты понимаешь меня?
Надо сказать, я понимал его. Я и сам иногда, читая военные сводки, мысленно представляя себя на передовой, взвешивал с одной стороны разного рода патриотические лозунги, которыми и в прогимназии нас обильно потчевали, с другой - собственную жизнь, которую так легко можно было потерять там. Жизнь явно перевешивала.
- Как тебя зовут? - спросил он.
- Паша.
- Ну и дела! - присвистнул он. - Так мы же с тобой тезки. Я тоже Паша - Павел Кузьмич, - и он почему-то рассмеялся. Смех у него был странный - беспрерывный и ровный; казалось, смеяться он может хоть целый час.
- Тезка, - сказал он, вдруг разом посерьезнев. - Хочешь, я расскажу тебе правду о войне? Слушай меня внимательно. Сейчас на фронте никто уже не хочет воевать - ни мы, ни австрийцы, ни немцы. Все давно поняли, что войну эту затеяли капиталисты и генералы - себе на потеху и ради капиталов. А крестьянам, как ты и я, от войны этой только смерть и разорение. Я из-под Царицына родом, - сказал он. - У меня там жена, мать. Если убьют меня, по миру они пойдут, понимаешь? Я вижу, ты парень взрослый уже, с головой - так рассуди: стоило мне ради капиталистов, ради генералов жизнь свою потерять, семью в нищете оставить?
Я с любопытством слушал его. Вообще-то я вполне ему сочувствовал. То, что войну эту затеяли капиталисты, я и до него уже много слышал в Ростове. То, что он не хочет умереть и оставить семью без кормильца, было мне очень даже понятно. Я внимательно смотрел на него. У него хорошее было лицо, он так искренне говорил со мной и незаметно умел подольститься. К тому же, он был ранен, в крови, казался, несмотря на винтовку, таким беззащитным.
Он рассказал мне затем, как от самого Луцка полтора месяца шел лесами и проселками, как неподалеку отсюда в поле заметили его жандармы, как он убегал от них, а они стреляли ему вслед. И уже когда он добежал до леса, вслепую пущенная пуля попала ему в ногу. Но к лесу жандармы приблизиться побоялись, и вот он дополз сюда.
- Так что, Паша, вся надежда у меня теперь только на тебя, - заключил он. - Неделю-другую мне надо переждать, пока нога не заживет. Рана пустяковая, но у меня ни тряпки чистой нету, ни спирта. Боюсь, как бы заражения не вышло. Ты можешь очень просто погубить меня, - улыбнулся он грустно. - Если ты расскажешь кому-нибудь обо мне, хотя бы родителям - я погиб. А можешь спасти.
Нужно учесть, что все это было мне очень интересно. Я оказался вдруг в ситуации, когда от меня зависела жизнь взрослого человека. Это было целое приключение. Конечно, даже и мысли у меня не возникло - донести на него. Я подумал: он, наверное, станет мне другом, если я спасу его. Такая открытая была у него улыбка, так на равных он разговаривал со мной. Немного неприятным оставалось только впечатление о самом начале нашей беседы. Неужели он выстрелил бы? - думал я.
И как будто он догадался.
Он вдруг опять рассмеялся - долгим и ровным смехом. Он и потом так часто делал - сначала смеялся, а потом объяснял причину.
- Слышь, Паша, - смеялся он. - А ведь винтовка-то у меня не заряжена. Ну-ка, иди, садись сюда, держи - вот так. Попробуй-ка стрельни. Попробуй, попробуй!
Я осторожно потянул за курок, винтовка щелкнула. А Павел Кузьмич вдруг обнял меня и продолжал смеяться у меня на плече. От неожиданности я замер в его руках и почувствовал тогда, как хорошо и весело мне может быть рядом с этим человеком.
- Я принесу вам марли и спирта, - сказал я.
Я решил потом, что он был отличным психологом - Павел Кузьмич. Или, может быть, отчаянность ситуации, в которой он оказался, обострила его интуицию. Так удивительно быстро он сумел приручить меня, а ведь я был довольно ершистый мальчишка.
Я обещал ему прийти завтра утром. Напоследок он спросил меня, безопасное ли это место. Я сказал, что до ближайшей станицы от леса несколько верст, и сам я никогда здесь никого не встречал. Еще он спросил меня, не знаю ли я в округе солдатских жен или вдов. Я никого не знал и не понял, почему он спросил.
Весь вечер дома я думал о нем, но никому не сказал ни слова.
На следующее утро я принес ему хлеба, картошки, марлю и немного спирта. Спирт я отлил из банки, которая стояла у отца в шкафу, добавив в банку воды. Впрочем, скорее всего, это был не спирт, а страшно крепкий самогон. Но Павел Кузьмич и этим остался доволен. Он очень обрадовался, когда я пришел. Он, конечно, все равно беспокоился - не обману ли я его. Он сразу принялся перебинтовывать ногу. Рана у него была сквозная, немного повыше колена. Он все рассуждал сам с собою - задета кость или нет.
С тех пор я почти каждый день ходил к нему. Исправно, хотя и понемногу, носил ему хлеб и другое, что удавалось стянуть из дома. И, знаете, Вера, очень скоро я сделался просто влюблен в него. В нем столько было располагающего к дружбе, столько веселого, искреннего и неунывающего. Представьте себе хотя бы он каждый день аккуратно брился. У него был бритвенный набор в таком медном начищенном ящичке. Иногда я заставал его перед ним.
Я приходил к нему, и начинались у нас длинные удивительные разговоры. Точнее сказать, не разговоры даже, а монологи Павла Кузьмича. Оказалось, он был не просто крестьянин, а агроном. Он рассказывал мне о своей жизни, о жене, о друзьях, о войне. Он был прекрасный рассказчик. Увлекаясь, он представлял действие в лицах, говорил на разные голоса. Мне все было интересно. Но особенно, конечно, о войне. Настолько не похожи были его рассказы на то, что я читал в журналах, что представлял себе. Рассказы были то веселые, то страшные, то невероятные, всегда удивительно живые. Часто он сопровождал их своими размышлениями - о жизни, о войне, даже об устройстве мира. Выстраивал целые философские системы, и, видимо, готов был забыть, излагая их, что слушает его одиннадцатилетний мальчишка. Чем дольше он сидел на своей опушке, тем чаще увлекался этим. Потом я понял конечно, ведь о скольком он должен был передумать днями напролет в одиночестве, в лесу, почти без движения, почти беспомощный, опасаясь каждого шороха. А ведь всегда хочется поделиться этими мыслями - даже с кем бы то ни было.
Один наш разговор я хорошо запомнил. Это было на четвертый или пятый день нашего знакомства, уже в сумерки. В небе было пасмурно, собирался дождь.
- Паша, - спросил он меня, - ты веришь в Бога?
- Верю, - ответил я.
Для меня это был тогда такой же вопрос, как, скажем, слушаешься ли ты родителей.
Павел Кузьмич серьезно посмотрел на меня.
- Бога нет, - сказал он, ожидая, очевидно, произвести эффект, и выждал значительную паузу.
Но никакого эффекта не было. Я и в Ростове знал гимназистов, говоривших мне то же самое. Да и отец мой, если не был вполне атеистом, так только потому, что не имел ни времени, ни желания систематизировать свои взгляды на жизнь. Самого же меня вопрос этот интересовал крайне мало. Мне однако льстило, что Павел Кузьмич заводит со мной столь серьезные разговоры, поэтому я с интересом смотрел на него и ждал, что он продолжит.
- Бога нет, - повторил он менее выразительно, видимо, колеблясь все же, пускаться ли со мной в этот разговор.
- Зачем же тогда все молятся? - спросил я только для того, чтобы он продолжил.
- Все молятся? - переспросил он, задумался. - Не все молятся... Я тебе так скажу, Паша: люди боятся взглянуть на эту жизнь прямо и честно. Людям хочется думать, что кто-то уже устроил ее за них, и от самих их поэтому ничего не зависит. Люди ленивые и слабые - те, кто хочет верить в то, что мир вокруг лучше, чем они видят своими глазами, кто не хочет сам ничего сделать в этой жизни - те и молятся. Понимаешь, Паша, всякий человек не может не видеть, что вокруг него, рядом с ним каждую минуту, постоянно - грязь, кровь, страдание, несправедливость. Но одни умеют честно взглянуть на это и сказать себе: мы, люди, сделали эту жизнь такой, и только мы и можем что-то изменить в ней. Такие люди начинают делать дело. А другие говорят: слишком мало в этой жизни зависит от нас, ничего нам не дано понять в ней, и ничего мы не можем изменить; есть высший разум, только ему все подвластно, он сделает все за нас. Такие люди молятся. Но поди, спроси их - почему же решили они, что он есть, откуда известно им это? Да только потому и решили, что так спокойнее им, что можно, вообразив себе этот высший разум, ни о чем уже не думать, не пытаться делать что-то, а жить в приятной расслабленности - потому что так проще. Вот понятный тебе пример, - Павел Кузьмич по обыкновению начинал увлекаться и обильно жестикулировать. - Представь себе, как если бы все люди - все человечество - шли в одно большое сражение, видели вокруг себя разрывы снарядов, опаленные воронки, разорванные тела, дым, кровь, смерть, сами стреляли бы, кололи штыком и кричали бы во все горло. Но при этом почему-то воображали бы, что вон там, за теми австрийскими окопами, до которых нужно добежать им среди этого кошмара, их ожидает блаженство и радость, которых они даже и вообразить себе не могут...
Я, конечно, весьма приблизительно понимал, что он пытается объяснить мне, но представлял себе все очень ярко и старался запоминать.
- И вот стоило кому-то вообразить себе подобную чепуху, как все сразу поверили с радостью. Еще бы - вот ведь как получается - не зря мы месим ногами эту грязь, не зря мучаемся и мучаем других, нет! - мы вовсе не бежим, сами не зная куда и зачем - мы стремимся к высшему смыслу. А раз так, то не хотим ни о чем больше думать, вырвем себе глаза, если они соблазняют нас и говорят об обратном. Так проще. А ведь стоит только на секунду задуматься, оглядеться вокруг, честно взглянуть на весь этот кошмар и задать себе самый простой вопрос. Да откуда же им взяться там -райским кущам - за окопами, где встречает нас смерть? Оттуда, что так нам очень хочется? Но разве не безумие это? Разве все, что творится вокруг, не твердит совсем о другом?.. Ах да, конечно, забыл, - презрительно улыбнулся он воображаемому собеседнику. - "Пути Господни неисповедимы". Пускай. Допускаю. Раз Господь, значит, неисповедимы. Ну, а доброта-то, а милосердие - обычная доброта, обычное милосердие, к которым так зовет он нас? А сострадание, а просто совесть должны же у него быть?! Кто он такой, этот Господь, я спрашиваю. Для чего ему устроить было нужно, чтобы пробирались мы к блаженству сквозь кровь и слезы? Ему что, посмеяться над нами захотелось? Полюбоваться, как мы тут карабкаться будем в грязи? Да если бы действительно был он - такой любвеобильный мудрец, которому все подвластно, все можно и все доступно, который добра нам желает, которому известна та цель, куда должны мы идти, который хотел бы, чтобы достигли мы этой цели так что же стоило ему показать нам ее - смотрите! Вот я - я есмь, а вот она, цель ваша, чады - идите! И не было бы больше слез... Нет, Пашка, - покачал он головой. - Проще всего поверить в то, во что хочется верить. Но это для слабых людей. Им нужен Бог. Они придумали его себе в утешение. Но время теперь не за ними. Время изменилось, Пашка. Время за людьми сильными - за теми, кто не молится неизвестно кому, а делает дело, кто не закрывает глаза, а смотрит на мир прямо и честно, кто хочет изменить его. Кто не мечтает о несбыточных кущах, а знает твердо цель человеческую, и пойдет на все ради этой цели. Если хочешь быть с ними, Пашка, запомни навсегда, что Бога нет.
Я внимательно слушал. Мне казалось даже, что я стал понимать его. Он взял меня за обе руки, смотрел мне прямо в глаза.
- Поверь мне, Пашка, - говорил он. - Я слишком многое видел. Я видел красномордых попов, размахивающих кадилами и отправляющих людей на муки худшие, чем испытал Христос. Я видел, как от человека остается кровавая лужа, как люди режут друг другу глотки и вспарывают животы. Я не верю, что самый гнусный злодей мог бы вытерпеть это, зная, что во власти его все изменить. Что же такое Бог твой, если бы был он, и если терпит все это - подумай.
Я думал.
Тем временем собирался дождь. Зашумела листва, упали первые капли. Мы передвинулись поближе к дереву, под которым сидели. Павел Кузьмич замолчал, покачивая головой каким-то мыслям своим. Темнело. Подходила гроза. По мере того, как раскаты грома слышны были все ближе и ближе, беседа наша все меньше занимала меня, и я жался теснее к Павлу Кузьмичу.
Надо признаться, я в детстве очень боялся грозы. Даже дома всегда старался держаться поближе к родителям. Такого же, чтобы заставала она меня в лесу, за версту от хутора, со мною никогда еще не случалось. Павел Кузьмич, конечно, скоро заметил это.
- Трусишь? - посмотрел он на меня удивленно.
Я не умел соврать и, стыдясь, кивнул.
- Зря, - сказал он. - Трусить тут нечего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57