У него потерялись нужные слова, и после минутного колебания порченый вор поднял в знак согласия руку. Жест длился секунду, во всяком случае, не больше трех, а когда ладонь опустилась на острое колено, они поднялись точно по команде, и уже взгляды договорили то, что всегда остается за словом.
…Никанор Евстафьевич был серьезно озабочен, приходилось только удивляться его мученической преданности греху, а еще выдержке: как спокойно и чинно держал он себя в роли посаженого отца на свадьбе, зная весь тайный расклад дела. Поистине – гений во зле, дар бесовского свойства, который нельзя постичь, но уничтожить… как уничтожишь, не постигнув?
– Работа была верная, – рассуждал тихим голосом Дьяк, поглаживая ладонью стол. – Вернее не бывает. И ты не погнушался, подсобил нам по-людски…
Намек был прозрачный, но расчетливый. Упоров даже не успел возмутиться, а Никанор Евстафьевич продолжил:
– А этот, ну кого повязали в Перми вязальщики из МУРа, Еж в опчем, возьми да отвлеки их на дармовой карман. Дурачок старый, не втыкал, поди, целу пятилетку, но туда же! Разохотился. Все бы ничего, да колечки при нем оказались. Еж им, конечно лапти плести до последнего будет, что твой Олег Кошевой. Ну, а коли расколется…
Дьяк смутился по-детски непосредственно, опустил глаза и стал похож на интеллигентного старичка, испортившего воздух в общественном месте.
– Расколют старичка, Никанор Евстафьевич. – Упоров произнес приговор мстительно, но спокойно, почти шепотом: – И он вас вложит…
Спокойствие тона не обмануло вора, все принимающая душа его угадала, что за тем стоит. Он вздохнул тяжело, прочувственно и посмотрел на бугра с явным осуждением, как вроде бы тот понуждал его принимать несимпатичное решение:
– Убить придется кого-нибудь…
Шмыгнул носом, покрутил лобастой головой.
– Надежда на Ежика есть: ему седьмой десяток пошел. В греховном житье поизносился и вполне может, при строгом отношении дознавателей, Богу душу отдать. Поживем – увидим…
– Увидим, как нам предъявят обвинение в хищении золота?! С таких вил не соскользнешь! А ты, Дьяк, или из ума выжил, или жадность тебя сгубила. Не знаю, но через тебя может сгореть вся бригада.
Сейчас он догадался, для чего был нужен этот прямой разговор. Не ему – старому урке, в коем что-то завиляло, засуетилось именно в тот момент, когда надо принимать твердые решения. Пусть Никанор сам расхлебывает кашу, которую сварила воровская жадность.
Без крови не обойдешься. Вадим мысленно попытался встать на место Дьяка, и ему стало невыносимо тягостно, словно кишки на ножах исполнителей были его собственными кишками.
Упоров поднял глаза, взглянул на Никанора Евстафьевича с холодным равнодушием. Вор этого не заметил.
Он был весь в себе. Таким он и поднялся из-за стола, необыкновенно сосредоточенным, перешагнувшим временные сомнения человеком.
Кому– то будет обрезан срок жизни…
Назавтра был первый Спас, упали холодные росы.
Зэк выбрал нужное состояние, способное не только одолеть ожидание грядущих перемен, но и подарить крепкий сон. Зэк выбрал работу до семи потов, уматывая в невольном состязании тех, кто, казалось, был настойчивее лошади. Никто уже, кроме Фунта, не тягался с ним в забое.
– Бугор скоро вытянет ноги, – сказал устало Озорник, стаскивая с головы шапку. – Рогом уперся, и никуда его не своротишь.
Как на грех, бугор оказался рядом, но не придал словам зэка внимания, лишь пнув его в зад, на ходу распорядился:
– Пройдись по всей лаве. Вода нашла щель…
В забое встряхнул руки, поплевал на ладони и, крепко обхватив древко кирки, начал работу. От первых ударов в суставах ожила ленивая боль. Где-то недалеко от правой ноги с жадным сёрбаньем гофрированная труба засасывала воду.
Жало кирки погружалось в едва видимые трещины. На вялой мерзлоте отбойные молотки вязли, и кирка была единственным надежным инструментом. За спиной прогрохотала вагонетка. Качнулись лампы. Изуродованные тени начали переламываться, изгибаться, точно соломенные игрушки. Когда вагонетка оказалась рядом, тени затряслись мелкой дрожью, будто через них пропустили ток.
Иногда он поворачивался, вытирая шапкой пот с лица, кричал:
– Шевелись, мужики! Нашего здесь осталось немного.
И снова рубил спрессованную серовато – желтую землю, в коей природа спрятала ненавистное ему золото. Рубил, торопясь отнять у нее как можно больше, погружаясь в то состояние потери самого себя, когда уходят мысли, остается только выверенный до автоматизма удар. Рывок на слом пласта, и снова удар! Жало кирки входило в собственную тень, как в старого врага.
Потом Иосиф Гнатюк сказал:
– Уймись, бригадир. Смена.
И слегка толкнул его в окаменевшее плечо.
– Сколько сегодня? – спросил бригадир, когда они подходили к рудному двору.
– Почти две.
– Надо было дотянуть.
– Дотянуть, чтоб протянуть?! Глянь на себя!
– У меня есть на кого глядеть.
В словах не было протеста, только замкнутая тоска, желание покоя. Лица плавали светлыми пятнами в мутном сумраке подземелья. Над ними висело многотонное тело земли, что независимо от сознания людей порождало такое состояние духа, когда они, понимая свое ничтожество и слабость, относились друг к другу с грубоватой предупредительной добротой и вниманием.
«Небо надежней, но мы под небом злее», – он взглянул на звезды. Гонимые ветром облака то закрывали на время таинственными крыльями их холодное сияние, то вновь открывали, тогда к шагающим по дороге усталым зэкам приходил свет другого мира.
Упоров нашел в ворвавшемся с улицы в теплушку тумане красноватый бок печи, протянул к нему руки.
Холод еще жил некоторое время в напряженной спине, уходил нехотя, с протестующей дрожью, как старый постоялец. Опали вздувшиеся пузырем на коленях ватные брюки, неприятным мокрым теплом прижавшись к телу.
«Чаю бы горячего, – размечтался зэк, – да на нары. И проспать весь остаток жизни…»
В углу тяжело, как старый контрабас, дышал Ольховский.
– Что будем делать с водой, Ян Салич? – не оборачиваясь, спросил Упоров.
– Остановить шахту на заморозку.
– Останавливать нельзя. В ближайшее время нам этого никто не позволит. Пусть качают…
– Один уже откачался, Вадим Сергеевич.
– То есть?! – бригадир повернул к Ольховскому покрасневшее от поднимающегося жара лицо и почувствовал, как болезненно отозвались расшатанные ожиданием нервы.
– Взгляните сами. Он – на лавке…
Иван Шерабуркин лежал серый, с резко прорисованными морщинами в губах, чуть отвислыми в уголках рта. Осужден он был не за свою вину, после того как на заводе взорвалась аммиачная установка и партийному начальству потребовался козел отпущения. Нашли.
Иван не противился произволу. Он и на войне шел, куда посылали, и сидел тихо, не ропща на свершившуюся несправедливость. Даже во хмелю кавалер двух боевых орденов не проявлялся плохим характером. Разве когда всплакнет с зубовным скрипом да скажет:
– Сколь живу, столь цепь на шее чувствую. Вросла она в меня…
И всегда соблюдал притом меру, зная – у слушателей своего горя хватает. Уважительный умирал человек…
– …Что с ним? – спросил Упоров.
– Тако не знаю, Вадим Сергеевич, – стащил с головы шайку и встал сидевший у изголовья больного Баня Кацуба. – Тако качав-качав, а только отошел – и готово дело, лежит. Ещо кричав помаленьку, на грудь жалился.
– Инфаркт, – просипел Ольховский, – это очевидно.
Упоров наклонился над слабодышащим зэком:
– Вань, ты слышишь меня?
Шерабуркин открыл глаза. Они были неожиданно ясными, словно те звезды, на которые он глядел выходя из шахты.
– Слышу, Вадим Сергеевич.
– Что загрустил-то, Вань? Нашел время.
– Так помру нынче, приспело – не дотерпело.
– Перестань городить ерунду! Сейчас к доктору отвезем.
– Его нельзя шевелить.
– Это еще почему?!
– Я же говорю – инфаркт.
Вадим расстегнул телогрейку, коротким тычком ладони сдвинул на затылок шапку:
– На руках. Осторожненько. С главным врачом договорюсь. Из мертвых поднимем. Пошлите пока за Тихомировым. Он – на помпе. Вы же, курвы слова доброго сказать не умеете. Инфаркт!
– Не надо Кирюшу, – слабо запротестовал Шерабуркин. – Господь зовет. Ему Единственному доверял молитву в тиши душевной.
Две слезы выкатились из блестящих глаз Шерабуркина растеклись по впалым щекам самостоятельными ручейками. Он не хотел плакать, потому не чувствовал слез, потому их не стеснялся.
– Видел Господь утопающее состояние души моей, надеялся – руку мне протянет… Он смертушку прислал. Вон она, горбатая, кружмя кружит. Справедливо ли это, Вадим Сергеевич?
Никто больше в теплушке не разговаривал свои личные разговоры, только сдержанным воем стонала раскаленная добела печь да сипло дышал Ян Салич Ольховский. Упоров не выдержал первым. Ему до боли стало жаль раздавленного невыносимо тяжелой жизнью мужика – молчаливую защиту, спину и руки плененной коммунизмом России. Но что же это за держава?! Кто правит ею, коли самые доверчивые, преданные дети ее ложатся раньше срока, безвинными, безымянными в сырые могилы на неродной земле и ничего им, кроме номера на березовом колышке, не станет памятью?! Непостижима участь страны и народа – достояния Божьего, с таким смиренномудрием уходящего под Покрова Его Небесные. Не решено будущее его: стать народом на земле по талантам своим – Великим или раствориться в чужих кровях, растлиться до скотского состояния в лагерных конюшнях под влиянием всепобеждающего учения революционных сатанистов?!
Господи, отряди моей Родине судьбу, достойную ее мучений. Не поскупись, помилосердствуй. Пылают души наши на кострах…
– …Ванюша, ты продержись немного, еще успеешь – наумираешься. Мы тебя сухарить оставим при бригаде, зачеты получишь на равных. Да скоро уж… Открой глаза, Ваня. Скоро уйдешь подчистую. Слово даю!
Шерабуркин открыл глаза, остановил взглядом Упорова, прежде чем начал говорить:
– Не станет меня скоро, Вадим Сергеевич. Коли есть глоточек спирта – уважь. Согрешу напоследок, чтоб смелее перед Ним быть.
– Нельзя вам, Иван Карпыч, – заволновался Ольховский, – грамма нельзя спиртного…
Шерабуркин внимательно смотрел в глаза бригадира.
Упоров колебался: согласие с просьбой зэка жило в нем, будто бы собственной необходимостью, ей противилась свежая жалость, которой он уже начинал понемногу стесняться…
«Иван умрет, такие в зонах не выживают, – почти спокойно рассуждал бригадир, – то его последняя просьба, к тебе. Ты видел – он давно за сердце хватался. Не пощадил мужика. Иван столько для всех сделал…»
За спиной железо стукнуло о железо, потом запахло спиртом. Ираклий бережно поднял голову Шерабуркина и спросил:
– Сам, Ваня, или помочь?
– Вы убьете его, Церетели, – опять вмешался Ольховский.
Ираклий поднес к губам больного кружку и медленно вылил ему в рот немного разведенного спирта. Кадык остро застыл посреди тощей, жилистой шеи зэка, так ни разу не шелохнувшись. Через несколько мгновений грудь заходила круто и часто, он благодарно улыбнулся всем плывущей по синим губам улыбкой.
– Евлампий, – позвал Упоров, – собирай людей. Поведешь к вахте. Скажи, чтобы прислали доктора. Я посижу, раз шевелить нельзя.
Пока шли сборы, Шерабуркин умер. Каждый захотел с ним проститься, заглянуть в остановившиеся, но будто бы зрячие глаза. Последним был Ольховский, опустивший ладонью на голубую неподвижность глаз серые веки покойного.
К вахте шли, не чувствуя режущего ветра, не обсуждая постигшего их события, никого не осуждая: так оно и должно было случиться. Завтра ему пробьют в голове дырку, присвоят номер. Все это станет доказательством его смерти. Доказательств жизни нет. Он войдет крохотной безликой цифрой в общий счет строительства социализма по строго засекреченной графе добычи драгметалла.
Барончик ходил кокетливой «елочкой» и со стороны смахивал на объевшуюся балерину, которую постригли наголо, чтобы вывести вшей. Упоров ломал голову: как этому типу удается выскальзывать из самых сложных положений без потерь? Мало того, что он выжил после трех побегов, так еще начал права качать в зоне среди фраеров, будто сам всю жизнь катился по масти козырным вором. Шушера пузатая!
«Неспроста его заносит, – проводил взглядом вальяжного Селивана бригадир, направляясь к шахте. – О барыге, который спалился на материке, он, конечно, не знает. Иначе бы давно духариться перестал. Он – последнее звено перед Дьяком. Опасное положение…»
Дальше Вадим не хочет продолжать свои мысли: они упираются в смерть Барончика, в которой, несомненно, будет и его вина. Он знает – так оно и получится, но одно дело – знать, другое – сказать честно самому себе, не говоря уже о жертве…
С той недодуманной мыслью Упоров вошел в шахту, торопясь приняться за работу. Чувство внутренней неустроенности продолжало оставаться при нем, как ожидание зубной боли, и с ним приходилось мириться.
– Ты – трус! – мощный удар кирки поставил восклицательный знак в конце предложения. Затем удары сыпались с размеренной частотой, и между ними были слишком короткие промежутки для глубоких переживаний.
Поганый Барончик, однако, продолжал торчать в голове ржавым гвоздем, вокруг которого гноились дурные предчувствия. Они оказались вещими. Обернувшись на крик за спиной, хотя и не поняв, в чем, собственно, дело, он уже был уверен – оно связано с Селиваном. Да, оно и должно было произойти: Дьяк начал действовать.
Бригадир увидел блеснувший свет приближающейся лампы, следом разинутый рот на мутном лице Ключика.
Казалось, Андрей выкрикивает бессмысленные, покалеченные узостью пространства слова:
– Бугор! Его кончают!
Ключик кричал со страхом, что было мало похоже на того, кто мог постоять за себя перед кем угодно.
Случилось что-то невероятное. Бригадир настороженно замер, держа кайло готовым к удару. Однако, прежде чем ему удалось обуздать нервы, Фунт притиснул Андрея к земляной стене, спросил с ленивым любопытством и негромко:
– Чо стряслось, Андрюша?
Ключников молчал, будто забыл о своем крике, рассматривая их с отвлеченным вниманием.
– Ну?! – бригадир тряхнул его за борт телогрейки.
Вспыхнувшая без причины злость ушла, она оказалась непрочной, как всякое зависящее от настроения чувство.
– Двое воров с нового этапа, – начал Андрей, сглотнув слюну. – Здоровые быки, с одним я на Веселом был. Пришли кончать Барончика…
– Мог и заслужить. Зачем глотку рвал? – спросил разочарованно Евлампий Граматчиков. – Такую мерзоту и грохнуть не стыдно.
Упорову думалось – они рассуждают уже о покойнике. И это обстоятельство его никак не огорчило, скорее – он испытал некоторое облегчение.
– Нет, – опять покачал головой Ключик, точно так же, как делал это с закрытым ладонью Фунта ртом. – Там другие коны, с материка. Про них не знаю. Кирюша по доброте своей душевной за него вмазался. Тогда Дьяк приказал и Кирюшу…
– Что?! – Граматчиков поймал Ключика за грудь, подтянул к себе. – Кирилла, сука, посмел?!
– Он же – Дьяк… – прошептал Ключик.
– А вы?! Козлы безрогие?! Дали ему жертву! Откупились, шкуры! Вадим…
Евлампий говорил через плечо, голос его был голосом, отталкивающим все возражения:
– Тебе придется меня извинить. Я должен это сделать, иначе не получается…
– Мы идем вместе, Евлампий.
Мгновенный, какой-то скачковый выбор не дал ему даже перевести дух. Он не был сделан, он – пал. Он заключал в себе будущую трагедию, обрывал двусмысленность существования, внося в него трагическую ясность.
Зэки не выпустили из рук инструмента, пошли, держа кайла, как боевые топоры, опущенные лезвием к земле.
– …Сейчас подъедет майор Серякин, – доложил бригадиру Ольховский, но был едва замечен.
Они сели на лавку, расстегнув телогрейки, выпили по глотку чифира.
– Где Тихомиров? – спросил, ни к кому конкретно не обращаясь бригадир.
– Увезли в больницу.
– А Дьяк? – Граматчиков ничем не выдал своей заинтересованности во встрече с Никанором Евстафьевичем.
– Не знаю, – Ольховский зябко обхватил себя склеротическими руками. – Он был словно не в себе…
– Не в себе ему еще быть, – то ли желая подыграть Фунту, то ли искренне произнес бинтовавший грязным бинтом руку Вазелин.
Упоров взглядом заставил зэка замолчать и спросил:
– Как это случилось, Ян Салич?
Ольховский, вероятно, пытаясь вернуться к пережитому, вздохнул, раздумчиво произнес:
– Никанор Евстафьевич сидел здесь и совсем не волновался, когда пришли те двое с Линькового…
– А что ему, падле, переживать?! – не утерпел закончивший свое дело Вазелин.
– Выйди! – сказал Евлампий. Все остальное досказали его глаза без цвета и жалости.
Зэк вышел. Отхлебнув из общей кружки, Ольховский продолжил как ни в чем не бывало:
– Так я говорю – он был очень спокоен. А Селиван с отцом Кириллом носили стойки к шахте. Те двое, с Линькового, пошли с двух сторон, для верности, чтобы не разминуться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
…Никанор Евстафьевич был серьезно озабочен, приходилось только удивляться его мученической преданности греху, а еще выдержке: как спокойно и чинно держал он себя в роли посаженого отца на свадьбе, зная весь тайный расклад дела. Поистине – гений во зле, дар бесовского свойства, который нельзя постичь, но уничтожить… как уничтожишь, не постигнув?
– Работа была верная, – рассуждал тихим голосом Дьяк, поглаживая ладонью стол. – Вернее не бывает. И ты не погнушался, подсобил нам по-людски…
Намек был прозрачный, но расчетливый. Упоров даже не успел возмутиться, а Никанор Евстафьевич продолжил:
– А этот, ну кого повязали в Перми вязальщики из МУРа, Еж в опчем, возьми да отвлеки их на дармовой карман. Дурачок старый, не втыкал, поди, целу пятилетку, но туда же! Разохотился. Все бы ничего, да колечки при нем оказались. Еж им, конечно лапти плести до последнего будет, что твой Олег Кошевой. Ну, а коли расколется…
Дьяк смутился по-детски непосредственно, опустил глаза и стал похож на интеллигентного старичка, испортившего воздух в общественном месте.
– Расколют старичка, Никанор Евстафьевич. – Упоров произнес приговор мстительно, но спокойно, почти шепотом: – И он вас вложит…
Спокойствие тона не обмануло вора, все принимающая душа его угадала, что за тем стоит. Он вздохнул тяжело, прочувственно и посмотрел на бугра с явным осуждением, как вроде бы тот понуждал его принимать несимпатичное решение:
– Убить придется кого-нибудь…
Шмыгнул носом, покрутил лобастой головой.
– Надежда на Ежика есть: ему седьмой десяток пошел. В греховном житье поизносился и вполне может, при строгом отношении дознавателей, Богу душу отдать. Поживем – увидим…
– Увидим, как нам предъявят обвинение в хищении золота?! С таких вил не соскользнешь! А ты, Дьяк, или из ума выжил, или жадность тебя сгубила. Не знаю, но через тебя может сгореть вся бригада.
Сейчас он догадался, для чего был нужен этот прямой разговор. Не ему – старому урке, в коем что-то завиляло, засуетилось именно в тот момент, когда надо принимать твердые решения. Пусть Никанор сам расхлебывает кашу, которую сварила воровская жадность.
Без крови не обойдешься. Вадим мысленно попытался встать на место Дьяка, и ему стало невыносимо тягостно, словно кишки на ножах исполнителей были его собственными кишками.
Упоров поднял глаза, взглянул на Никанора Евстафьевича с холодным равнодушием. Вор этого не заметил.
Он был весь в себе. Таким он и поднялся из-за стола, необыкновенно сосредоточенным, перешагнувшим временные сомнения человеком.
Кому– то будет обрезан срок жизни…
Назавтра был первый Спас, упали холодные росы.
Зэк выбрал нужное состояние, способное не только одолеть ожидание грядущих перемен, но и подарить крепкий сон. Зэк выбрал работу до семи потов, уматывая в невольном состязании тех, кто, казалось, был настойчивее лошади. Никто уже, кроме Фунта, не тягался с ним в забое.
– Бугор скоро вытянет ноги, – сказал устало Озорник, стаскивая с головы шапку. – Рогом уперся, и никуда его не своротишь.
Как на грех, бугор оказался рядом, но не придал словам зэка внимания, лишь пнув его в зад, на ходу распорядился:
– Пройдись по всей лаве. Вода нашла щель…
В забое встряхнул руки, поплевал на ладони и, крепко обхватив древко кирки, начал работу. От первых ударов в суставах ожила ленивая боль. Где-то недалеко от правой ноги с жадным сёрбаньем гофрированная труба засасывала воду.
Жало кирки погружалось в едва видимые трещины. На вялой мерзлоте отбойные молотки вязли, и кирка была единственным надежным инструментом. За спиной прогрохотала вагонетка. Качнулись лампы. Изуродованные тени начали переламываться, изгибаться, точно соломенные игрушки. Когда вагонетка оказалась рядом, тени затряслись мелкой дрожью, будто через них пропустили ток.
Иногда он поворачивался, вытирая шапкой пот с лица, кричал:
– Шевелись, мужики! Нашего здесь осталось немного.
И снова рубил спрессованную серовато – желтую землю, в коей природа спрятала ненавистное ему золото. Рубил, торопясь отнять у нее как можно больше, погружаясь в то состояние потери самого себя, когда уходят мысли, остается только выверенный до автоматизма удар. Рывок на слом пласта, и снова удар! Жало кирки входило в собственную тень, как в старого врага.
Потом Иосиф Гнатюк сказал:
– Уймись, бригадир. Смена.
И слегка толкнул его в окаменевшее плечо.
– Сколько сегодня? – спросил бригадир, когда они подходили к рудному двору.
– Почти две.
– Надо было дотянуть.
– Дотянуть, чтоб протянуть?! Глянь на себя!
– У меня есть на кого глядеть.
В словах не было протеста, только замкнутая тоска, желание покоя. Лица плавали светлыми пятнами в мутном сумраке подземелья. Над ними висело многотонное тело земли, что независимо от сознания людей порождало такое состояние духа, когда они, понимая свое ничтожество и слабость, относились друг к другу с грубоватой предупредительной добротой и вниманием.
«Небо надежней, но мы под небом злее», – он взглянул на звезды. Гонимые ветром облака то закрывали на время таинственными крыльями их холодное сияние, то вновь открывали, тогда к шагающим по дороге усталым зэкам приходил свет другого мира.
Упоров нашел в ворвавшемся с улицы в теплушку тумане красноватый бок печи, протянул к нему руки.
Холод еще жил некоторое время в напряженной спине, уходил нехотя, с протестующей дрожью, как старый постоялец. Опали вздувшиеся пузырем на коленях ватные брюки, неприятным мокрым теплом прижавшись к телу.
«Чаю бы горячего, – размечтался зэк, – да на нары. И проспать весь остаток жизни…»
В углу тяжело, как старый контрабас, дышал Ольховский.
– Что будем делать с водой, Ян Салич? – не оборачиваясь, спросил Упоров.
– Остановить шахту на заморозку.
– Останавливать нельзя. В ближайшее время нам этого никто не позволит. Пусть качают…
– Один уже откачался, Вадим Сергеевич.
– То есть?! – бригадир повернул к Ольховскому покрасневшее от поднимающегося жара лицо и почувствовал, как болезненно отозвались расшатанные ожиданием нервы.
– Взгляните сами. Он – на лавке…
Иван Шерабуркин лежал серый, с резко прорисованными морщинами в губах, чуть отвислыми в уголках рта. Осужден он был не за свою вину, после того как на заводе взорвалась аммиачная установка и партийному начальству потребовался козел отпущения. Нашли.
Иван не противился произволу. Он и на войне шел, куда посылали, и сидел тихо, не ропща на свершившуюся несправедливость. Даже во хмелю кавалер двух боевых орденов не проявлялся плохим характером. Разве когда всплакнет с зубовным скрипом да скажет:
– Сколь живу, столь цепь на шее чувствую. Вросла она в меня…
И всегда соблюдал притом меру, зная – у слушателей своего горя хватает. Уважительный умирал человек…
– …Что с ним? – спросил Упоров.
– Тако не знаю, Вадим Сергеевич, – стащил с головы шайку и встал сидевший у изголовья больного Баня Кацуба. – Тако качав-качав, а только отошел – и готово дело, лежит. Ещо кричав помаленьку, на грудь жалился.
– Инфаркт, – просипел Ольховский, – это очевидно.
Упоров наклонился над слабодышащим зэком:
– Вань, ты слышишь меня?
Шерабуркин открыл глаза. Они были неожиданно ясными, словно те звезды, на которые он глядел выходя из шахты.
– Слышу, Вадим Сергеевич.
– Что загрустил-то, Вань? Нашел время.
– Так помру нынче, приспело – не дотерпело.
– Перестань городить ерунду! Сейчас к доктору отвезем.
– Его нельзя шевелить.
– Это еще почему?!
– Я же говорю – инфаркт.
Вадим расстегнул телогрейку, коротким тычком ладони сдвинул на затылок шапку:
– На руках. Осторожненько. С главным врачом договорюсь. Из мертвых поднимем. Пошлите пока за Тихомировым. Он – на помпе. Вы же, курвы слова доброго сказать не умеете. Инфаркт!
– Не надо Кирюшу, – слабо запротестовал Шерабуркин. – Господь зовет. Ему Единственному доверял молитву в тиши душевной.
Две слезы выкатились из блестящих глаз Шерабуркина растеклись по впалым щекам самостоятельными ручейками. Он не хотел плакать, потому не чувствовал слез, потому их не стеснялся.
– Видел Господь утопающее состояние души моей, надеялся – руку мне протянет… Он смертушку прислал. Вон она, горбатая, кружмя кружит. Справедливо ли это, Вадим Сергеевич?
Никто больше в теплушке не разговаривал свои личные разговоры, только сдержанным воем стонала раскаленная добела печь да сипло дышал Ян Салич Ольховский. Упоров не выдержал первым. Ему до боли стало жаль раздавленного невыносимо тяжелой жизнью мужика – молчаливую защиту, спину и руки плененной коммунизмом России. Но что же это за держава?! Кто правит ею, коли самые доверчивые, преданные дети ее ложатся раньше срока, безвинными, безымянными в сырые могилы на неродной земле и ничего им, кроме номера на березовом колышке, не станет памятью?! Непостижима участь страны и народа – достояния Божьего, с таким смиренномудрием уходящего под Покрова Его Небесные. Не решено будущее его: стать народом на земле по талантам своим – Великим или раствориться в чужих кровях, растлиться до скотского состояния в лагерных конюшнях под влиянием всепобеждающего учения революционных сатанистов?!
Господи, отряди моей Родине судьбу, достойную ее мучений. Не поскупись, помилосердствуй. Пылают души наши на кострах…
– …Ванюша, ты продержись немного, еще успеешь – наумираешься. Мы тебя сухарить оставим при бригаде, зачеты получишь на равных. Да скоро уж… Открой глаза, Ваня. Скоро уйдешь подчистую. Слово даю!
Шерабуркин открыл глаза, остановил взглядом Упорова, прежде чем начал говорить:
– Не станет меня скоро, Вадим Сергеевич. Коли есть глоточек спирта – уважь. Согрешу напоследок, чтоб смелее перед Ним быть.
– Нельзя вам, Иван Карпыч, – заволновался Ольховский, – грамма нельзя спиртного…
Шерабуркин внимательно смотрел в глаза бригадира.
Упоров колебался: согласие с просьбой зэка жило в нем, будто бы собственной необходимостью, ей противилась свежая жалость, которой он уже начинал понемногу стесняться…
«Иван умрет, такие в зонах не выживают, – почти спокойно рассуждал бригадир, – то его последняя просьба, к тебе. Ты видел – он давно за сердце хватался. Не пощадил мужика. Иван столько для всех сделал…»
За спиной железо стукнуло о железо, потом запахло спиртом. Ираклий бережно поднял голову Шерабуркина и спросил:
– Сам, Ваня, или помочь?
– Вы убьете его, Церетели, – опять вмешался Ольховский.
Ираклий поднес к губам больного кружку и медленно вылил ему в рот немного разведенного спирта. Кадык остро застыл посреди тощей, жилистой шеи зэка, так ни разу не шелохнувшись. Через несколько мгновений грудь заходила круто и часто, он благодарно улыбнулся всем плывущей по синим губам улыбкой.
– Евлампий, – позвал Упоров, – собирай людей. Поведешь к вахте. Скажи, чтобы прислали доктора. Я посижу, раз шевелить нельзя.
Пока шли сборы, Шерабуркин умер. Каждый захотел с ним проститься, заглянуть в остановившиеся, но будто бы зрячие глаза. Последним был Ольховский, опустивший ладонью на голубую неподвижность глаз серые веки покойного.
К вахте шли, не чувствуя режущего ветра, не обсуждая постигшего их события, никого не осуждая: так оно и должно было случиться. Завтра ему пробьют в голове дырку, присвоят номер. Все это станет доказательством его смерти. Доказательств жизни нет. Он войдет крохотной безликой цифрой в общий счет строительства социализма по строго засекреченной графе добычи драгметалла.
Барончик ходил кокетливой «елочкой» и со стороны смахивал на объевшуюся балерину, которую постригли наголо, чтобы вывести вшей. Упоров ломал голову: как этому типу удается выскальзывать из самых сложных положений без потерь? Мало того, что он выжил после трех побегов, так еще начал права качать в зоне среди фраеров, будто сам всю жизнь катился по масти козырным вором. Шушера пузатая!
«Неспроста его заносит, – проводил взглядом вальяжного Селивана бригадир, направляясь к шахте. – О барыге, который спалился на материке, он, конечно, не знает. Иначе бы давно духариться перестал. Он – последнее звено перед Дьяком. Опасное положение…»
Дальше Вадим не хочет продолжать свои мысли: они упираются в смерть Барончика, в которой, несомненно, будет и его вина. Он знает – так оно и получится, но одно дело – знать, другое – сказать честно самому себе, не говоря уже о жертве…
С той недодуманной мыслью Упоров вошел в шахту, торопясь приняться за работу. Чувство внутренней неустроенности продолжало оставаться при нем, как ожидание зубной боли, и с ним приходилось мириться.
– Ты – трус! – мощный удар кирки поставил восклицательный знак в конце предложения. Затем удары сыпались с размеренной частотой, и между ними были слишком короткие промежутки для глубоких переживаний.
Поганый Барончик, однако, продолжал торчать в голове ржавым гвоздем, вокруг которого гноились дурные предчувствия. Они оказались вещими. Обернувшись на крик за спиной, хотя и не поняв, в чем, собственно, дело, он уже был уверен – оно связано с Селиваном. Да, оно и должно было произойти: Дьяк начал действовать.
Бригадир увидел блеснувший свет приближающейся лампы, следом разинутый рот на мутном лице Ключика.
Казалось, Андрей выкрикивает бессмысленные, покалеченные узостью пространства слова:
– Бугор! Его кончают!
Ключик кричал со страхом, что было мало похоже на того, кто мог постоять за себя перед кем угодно.
Случилось что-то невероятное. Бригадир настороженно замер, держа кайло готовым к удару. Однако, прежде чем ему удалось обуздать нервы, Фунт притиснул Андрея к земляной стене, спросил с ленивым любопытством и негромко:
– Чо стряслось, Андрюша?
Ключников молчал, будто забыл о своем крике, рассматривая их с отвлеченным вниманием.
– Ну?! – бригадир тряхнул его за борт телогрейки.
Вспыхнувшая без причины злость ушла, она оказалась непрочной, как всякое зависящее от настроения чувство.
– Двое воров с нового этапа, – начал Андрей, сглотнув слюну. – Здоровые быки, с одним я на Веселом был. Пришли кончать Барончика…
– Мог и заслужить. Зачем глотку рвал? – спросил разочарованно Евлампий Граматчиков. – Такую мерзоту и грохнуть не стыдно.
Упорову думалось – они рассуждают уже о покойнике. И это обстоятельство его никак не огорчило, скорее – он испытал некоторое облегчение.
– Нет, – опять покачал головой Ключик, точно так же, как делал это с закрытым ладонью Фунта ртом. – Там другие коны, с материка. Про них не знаю. Кирюша по доброте своей душевной за него вмазался. Тогда Дьяк приказал и Кирюшу…
– Что?! – Граматчиков поймал Ключика за грудь, подтянул к себе. – Кирилла, сука, посмел?!
– Он же – Дьяк… – прошептал Ключик.
– А вы?! Козлы безрогие?! Дали ему жертву! Откупились, шкуры! Вадим…
Евлампий говорил через плечо, голос его был голосом, отталкивающим все возражения:
– Тебе придется меня извинить. Я должен это сделать, иначе не получается…
– Мы идем вместе, Евлампий.
Мгновенный, какой-то скачковый выбор не дал ему даже перевести дух. Он не был сделан, он – пал. Он заключал в себе будущую трагедию, обрывал двусмысленность существования, внося в него трагическую ясность.
Зэки не выпустили из рук инструмента, пошли, держа кайла, как боевые топоры, опущенные лезвием к земле.
– …Сейчас подъедет майор Серякин, – доложил бригадиру Ольховский, но был едва замечен.
Они сели на лавку, расстегнув телогрейки, выпили по глотку чифира.
– Где Тихомиров? – спросил, ни к кому конкретно не обращаясь бригадир.
– Увезли в больницу.
– А Дьяк? – Граматчиков ничем не выдал своей заинтересованности во встрече с Никанором Евстафьевичем.
– Не знаю, – Ольховский зябко обхватил себя склеротическими руками. – Он был словно не в себе…
– Не в себе ему еще быть, – то ли желая подыграть Фунту, то ли искренне произнес бинтовавший грязным бинтом руку Вазелин.
Упоров взглядом заставил зэка замолчать и спросил:
– Как это случилось, Ян Салич?
Ольховский, вероятно, пытаясь вернуться к пережитому, вздохнул, раздумчиво произнес:
– Никанор Евстафьевич сидел здесь и совсем не волновался, когда пришли те двое с Линькового…
– А что ему, падле, переживать?! – не утерпел закончивший свое дело Вазелин.
– Выйди! – сказал Евлампий. Все остальное досказали его глаза без цвета и жалости.
Зэк вышел. Отхлебнув из общей кружки, Ольховский продолжил как ни в чем не бывало:
– Так я говорю – он был очень спокоен. А Селиван с отцом Кириллом носили стойки к шахте. Те двое, с Линькового, пошли с двух сторон, для верности, чтобы не разминуться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51