Ну, так доскажу. Приладили мы веревку в надежной балочке. Подвел я напоследок к двери сучонка и говорю: «Поклонись свету белому, когда теперь увидишь».
– Жалостливый ты человек, Сосулька…
– Ты дале слушай. Он, падла, белей снега, но улыбается и кричит, совестью сучьей клянется – Жора одного с ним сучьего племени. Петля – на шее. Разве можно в петле сбрехать?! Засомневался я, поначалу хотел уж вести обратно для дальнейшего разбора. Посовещались. Повесили. Ему что, сукину сыну, висит себе, язык нам кажет, мы мозги ломаем: сообщать – не сообщать?! Решили – промолчим. Так Хряк, он же своего личного закона отродясь не имел: с пеленок блатным пользовался. Вложил! Снова – сходняк. Сом на нем верховодит и бочком – бочком Жорку под нож толкает. Народ заключенный, каждый справедливости требует, а понятие о ней не имеет. Революция сплошная! Безголовая революция, а не сходка. Вот когда за Никанора Евстафьевича…
– О нем не надо, – холодно обрезал Фунт.
Сосулька поднял жидкую бровь, вынул из кармана расшитый бисером кисет, сыпанув на ладонь табачку, затолкал в каждую ноздрю понемногу. Чихнул с громадным удовольствием, рассуждая сам с собой, сказал:
– Надо – не надо. Никанорушка бы такой смуты не допустил. Плохо у нас там правительство гулеванило: до власти жадность большая, уважения нету. Они на один день вперед не глянут. Вспомни, Фунтик, как четверо воров из побега перед вахтой лежало, а Чеснок был живой, только под наркозом состоял. Решили на него мента списать. Все – за! Один Никанорушка – против. Чуял! Природа в нем волчья, потому и нюх такой.
– За Жорку не договорил…
– Так нож ему прописали.
– Мрази кровожадные!
– Истинно так. Приговор есть, но грех на душу никто брать не хотел. Мне поручают исполнителей назначить, а у меня, веришь – нет, от такой несправедливости язык отнялся. Тогда Георгий встает и произносит: «Наговор ваш начисто отрицаю, но против опчего мнения ходить не могу». Взял нож. Сом сразу поплошал на глазах. Георгий сходке поклонился. Сому в рожу – тьфу! Сам – раз! И будьте любезны – по самую рукоятку в грудях. Тут-то разлад и зародился на полный серьез. Ржанников еще ногами сучит, покойником, можно сказать, себя не признал, а Шмакодявка, крученый такой лепило, все бой клеил колотый, как застонет бабьим голосом: "Не прощу себе Жоркиной смертушки! Блядва двурылая!
– Сам-то за что голосовал, Пафнутич? – спросил Фунт и повернул к Сосульке строгий взгляд.
Пафнутич еще разок нюхнул табачку, не убирая, однако, слезливых стариковских глаз.
– Сам, как все. Дальше слушай. Жорку обмыли, одели во все чистое. Побрил я его. У фраеров нары на гроб разобрали и похоронили в зоне. Менты только этим годом вынуть заставили… а так все искали. Думали – рванул. Сом после такого поворота почуял неладное к себе отношение, побег стал готовить. Два месяца делали подкоп, землю на чердаке прятали. Вымотались. Поскреби-ка ее, каменную, целую ночь! Меня старшина Веркопуло спрашивает: «Что вы, подлюки, худеете? Кормят вас, охраняют, воспитывают. Дрочите, чи шо?» Но так никто и не догадался, пока однажды к нам самолично Оскоцкий не пожаловал. Что тебе за того мента рассказывать?! Така прокоцана шкура – хрен обманешь. Зашел, зыркнул на лаги – те провисли, как вымя: тяжесть такая на них схоронена. Усе ему ясно стало. Но понтоваться не начал, потому как, сам понимаешь, за несостоявшийся побег орденов не дают. Факт нужон. Факт они в свой праздник получили 10 ноября. Пятнадцать рыл вышло из зоны. Всех скосили до единого. У них не забалуешь. Привезли на плац, сложили рядком.
Оскоцкий пальцем тычет в покойничков, кричит от дрянности своей весело: «Я вам – баню! Вы мне – побег! Я вам – кино! Вы мне – побег! Таперича – в расчете!» Чо к чему кричал, раз в расчете – непонятно.
– Кто у вас нынче на верхних нарах устроился?
– Вишь, беспокоят тебя наши дела. Душу, Евлампий, попортить трудно…
– За мою душу, Николай Пафнутич, не страдай. У руля кто стоит в воровской зоне?
– Водяной. Кешка Водопьянов. Самостоятельный вор, тихий, до крови не жадный. Уже побег сколотил, с полпудика золота на материк ушло. Старается паренек. Жаль, в слове слабоват, на одной ловкости мужицкой держится. Сам не помышлял возвернуться? Примут тебя непременно…
– То ушло навсегда. Жалости не осталось…
– Как знаешь… Оно, может, и правильно: бригада ваша знатная. И бугор ваш, рыбина скользкая, у начальства в почете.
– Бугра оставь в покое. Не сел на воровской крюк, уже и рыбиной стал?!
Фунт поднес свое татуированное шрамами лицо к высохшему лицу Сосульки:
– Я сразу понял – зачем ты пожаловал, с червей ходить не стоило. Говори только о деле, иначе ухо оторву!
– Офраерился ты, Евлампий, донельзя, – вздохнул Сосулька, – запамятовал: вор, как нож, везде пролезет.
– Не грозишься ли, Николай Пафнутич? – на этот раз вкрадчиво спросил Фунт и как остановил все звуки: такая вдруг вокруг них образовалась плотная тишина.
Дед сглотнул слюну, голос стал ломче, но не задрожал:
– Придержи злобу – со старым товарищем говоришь по прошлому своему ремеслу. Верно толкуют – нрав у тебя дурковатый образовался. Лучше на ус мотай: откуда туда грязь плывет.
– От Дьяка!
– Т-с-с… торопишься! Думай – какая выгода Никанорушке с того?
– Тогда менты.
– Такое же мнение имею. Хитрости имя не занимать. Да и вам тоже. Не лупись. Знаю – бригадой перед поселковым советом деревца сажали. Для свободных граждан старались. Думать без смеху не могу: Дьякушка, злодейчик всероссийский, как Ленин, улучшает ихнюю жизнь. У других зэков все по-людски: вышел, заглотил банку спирта, поймал бабу посговорчивей, в рожу менту дал и прямым ходом – в БУР. У вас благородно получилося. С чего бы, Фунтик?
– Замочи один рога – всю бригаду спалит. Воры выносят решение, и все ему подчиняются…
– Не туда гребешь. У воров всегда опчая выгода, а у вас бугор пенки снимает…
– Дьяков керосин! Не отпирайся! Жалею – горло старой жабе не порвал!
– Опять ты к чужой глотке тянешься. Разве можно за фраера – бугра на уважаемого вора руку поднимать? Стыд-то какой! Тебя самого, когда выписывали из воров, с миром отпустили. Могли иначе постановить…
Николай Пафнутич глубоко вздохнул, высморкался, старательно вытер ладонь о голенище яловых сапог.
Чахлая полоска заката, переливаясь, умирала в слезливых глазах Сосульки, огорченного поведением Граматчикова.
– …Стал бы тогда твой час последним перед вечностью. Кто понять сумел, нужное словцо замолвил? Молчишь. У Никанора Евстафьевича и грех, и доброе дело душа спрятать может. Он для тебя в ней добро нашел. Помягчай к нему, парень. Просьба наша такая. Еще ответь мне, Фунтик, кто это догадался партийного крикуна на картине намалевать? Опять бугор ваш?!
– Хоть бы и я!
Николай Пафнутич дышит с тяжелым присвистом: или смеется про себя, или возмущается, не поймешь.
Но говорит ровно, не говорит даже, а выговаривает, как нашкодившему мальчонке:
– Ты – нет. Ты можешь «медведю» брюхо распороть, грохнуть кого по запарке. Далеко думать тебе не дано. Длинные, змеиные мозги для такого дела нужны. Особенные, я бы сказал. Бугор, получается… Хорошую сеточку плетет фраерок, чтоб золотую рыбку выудить. Для себя…
Искалеченная улыбка, сменившаяся короткой судорогой, тронула лицо Граматчикова. Он примерился к Сосульке тем же невыразительным взглядом, от которого многим становилось неуютно еще до того, как Евлампий вынимал нож. Он сказал:
– Делить нас пришел. Не по-вашему у нас скроено? Но, благо, нету у тебя такого клина. Одно ботало, и то поганое. Его оторвать можно. Инструмент – при мне.
– Старость смертью не напугаешь, Фунтик. Ты же не бандит с большой дороги, не потерявший совесть комсомолец. Сурьезный вор… в прошлом.
– Тогда не вози по сухому пузу мыло. Говори – с чем пришел? Кроишь, мозги наизнанку выворачиваешь. Завязывай!
Сосулька пошевелил губами, поглядел на Граматчикова, почесал грязную голову:
– Неправду с тобой играть не стану. Рушится наше дело. Дорога в тропку выродилась, а тропка повела честных воров к кладбищу. Колымские блатные постановили беречь тех, кто всю жизнь жил и живет по нашим законам. Меж пальцев у ментов прокрался Сосулька, чтобы передать тебе лично их низкую просьбу. Должны вы с бугром твоим крученым вывести на свободу в целости и сохранности Никанора Евстафьевича. А коли кто из вас раньше его по ту сторону образуется… извиняйте.
– Кончай! Фраерам жевать надо, мне и так ясно, что дело темное. Буду с Вадимом толковать.
– Осторожненько только…
– Учишь?!
– Зачем? Совет даю. По старости разума, слава Богу, не лишен. И на меня, в крайности, не цельтесь: во мне проку мало. Другие есть головы вашу судьбу решать.
– Шкуру бережешь, Николай Пафнутич?! Береги. Кому она только нужна? Крови в тебе тоже не осталось: одна желчь с хитростью пополам. Тоскливый ты человек. Муторный. Ответ получишь после нашего разговора.
Граматчиков встал, потянулся, медленно растворяясь в темно – сиреневых сумерках, направился к бараку.
Николай Пафнутич поежился, запахнул телогрейку, опустил у шапки уши. Кровь почти не грела, потому так приятно было спрятаться в старую, но добротную одежонку.
Вор, одиночество, ночь. Наконец-то их оставили в покое…
– Иди сюда, Евлампий! – позвал Граматчикова бригадир, когда, выпив кружку воды из стоящей у порога деревянной бочки, тот начал стаскивать сапоги. – Послушай, что придумал Убей-Папу.
– Вадим Сергеевич! – заломив руки, воскликнул успевший обзавестись остренькой бородкой почтальон и культработник. – Это не я придумал. Общелагерное мероприятие. Плановое! Распоряжение спущено руководством колонии. Я обязан проводить его в жизнь. Самодеятельность есть форма выражения личности в искусстве, развитие коллективной культуры масс.
Граматчиков сел на нары к бригадиру, спросил:
– Что-нибудь доброе?
– Самодеятельность хочет организовать. Песни, пляски, читать стихи. В общем, кто на что способен.
– А пахать за нас кто станет!
– После работы за счет личного энтузиазма.
– Добровольные идиоты, значит?
– Но участвовать будем…
Упоров собирался еще что-то сказать, однако с ближних нар склонился к столу Зяма Калаянов, улыбнулся культработнику и спрыгнул на пол. Раскинув руки, он прошелся петухом вокруг гостя, громко объявил сиплым голосом:
– Вальс – чечетка с храпом на животе! Начали!
Куды идешь?! Куды идешь?!
Куды шкандыбаешь?!
В горком – за пайком!
Хиба ж ты не знаешь?!
– В БУРе шесть раз бацал на «бис».
– А без храпа и без слов можно? – спросил Сережа Любимов. – Просто вальс – чечетка в исполнении члена передовой бригады…
– Обворовываете искусство! Весь смак в храпе и народных словах.
– Пиши Калаянова, – распорядился Упоров, – будет бацать без храпа и молча.
– Насилие, – вяло протестовал зэк, – искусство этого не терпит. И музыки нет.
– Музыка найдется, – Ольховский поднял подушку, достал отливающую зеленоватым перламутром губную гармошку. Протер рукавом инструмент и поднес к губам со словами: – Что предпочитаете?
– Водку с балычком. Если все съел сам – валяй «Амурские волны».
– Тра-та-та! Та-та-та-та! Трата-та-та!
Понеслись чуть скрипящие звуки. Калаянов сложил руки за спиной и, закусив кончик языка, отстучал первые такты чечетки. Крутнулся вокруг оси, снова заполнил проигрыш чистыми ритмическими ударами.
– Имея такие ноги, воровать! – Гарик Кламбоцкий перестал штопать дыру на рукаве линялой тельняшки. – Ты должен был плясать в ансамбле Советской Армии.
– Лучше – МВД! А это видел?
Зяма грохнулся на живот и сделал в такт музыке несколько недвусмысленных движений. Вскочил, эффектно закончив номер, упав на колени перед почтальоном и работником культурного фронта.
– Высокий класс! Можно казать в Большом театре.
– Но без храпа, – Убей-Папу умоляюще посмотрел на Дьякова, – скажите ему. За храп с меня голову снимут.
– Скажем, скажем, – пообещал Никанор Евстафьевич, – ты еще бандеровцев запиши в свою бумагу. Что скажешь, Иосиф?
– Заспиваем? – Гнатюк дернул Семченко за рукав исподней рубахи. – Согласный, Грицко?
– Почему не спеть? Эй, самостийники, греби до нас!
Сидайте рядышком.
Украинцы сели в проходе между нар, одаривая друг друга смущенными улыбками, как будто были в гостях у незнакомых хозяев и пытались угадать, что позволено в этом доме, а чего не позволено. Они шептались, перемигивались, подшучивая над простоватым Клюваченко, успевшим переодеться в цветастую косоворотку.
Семченко кашлянул строго и выразительно, сразу глаза певцов вросли в запевалу, признав в нем единственного на данный случай вожака. Грицко хватил таким дерзким вызовом, что у картежников в дальнем углу барака дух захватило:
Ой, во поли тай женцы жнуть!
Хор вторит слаженно, каждый голос полон невыразимо жесткой силы. Все вместе сливаются в тяжелый колокольный звук, стиснутый узкими стенами барака, требующий широты и простора украинских степей, чтобы развернуть свою сжатую силу на все бесконечное пространство родины, чтобы хоть голосом коснуться ее дорогой земли. Успеть прошептать ей на ухо: «Мы едины! В жизни и смерти. Едины!»
А як пид горою, тай пид зеленою
Казаки йдуть!
Глаза певцов видят то, о чем поют, тем еще больше вдохновляясь, и дух замирает у тех, кто слушает плененную песню, и нет никакой возможности освободиться от напряжения, вызванного неусмирённой стихией могучих звуков.
Пропетая в дюжину мужских глоток песня срезалась на самой высокой ноте, словно ей удалось вырваться из тесного барака, а после, одурев от свободы, умчаться в беспредельные пространства Вселенной и на излете устало опуститься на отеческую землю певцов.
Молчаливое удивление слушателей тянулось до тех пор, пока Дьяк не произнес с чувством:
– Это один раз возможно, более не повторится…
– Замечательно получилось, – подпрыгнул Убей-Папу, – записываю. А товарищ Кламбоцкий пусть покажет номерок из своего прошлого репертуара. Согласны?
Кламбоцкий встал и поклонился.
– Так, – потер руки культработник. – Может быть, кто из вас стихи почитает?
– Озорник! – сразу нашелся Зяма, указав на сидящего с полуоткрытым ртом зэка. Тот ответил жалостливой улыбкой обманутого идиота, но не отказался.
– Он мне такие поэмы в камере заделывал! – Зяма прижал руки к груди. – Александр Сергеевич замучается такие сочинять. Жалость до слез берет. Он с виду только придурковатый, на самом-то деле…
– Чьи произведения собираетесь читать, Миловидов?
– Свои. Собственные, то есть, – ответил Озорник, – смущенно опустив в пол глаза, – прям сейчас прочитаю.
– Давайте! – скомандовал Убей-Папу, принялся было писать в своем блокноте с дерматиновой обложкой, но, что-то вспомнив, поднял на зэка вопросительный взгляд…
Озорник прокашлялся, начал читать:
Я кассу взял не из корыстных целей,
Мне просто нужно было её взять.
По Колыме меня ведут теперь метели
И заставляет подлый мент пахать…
– Стоп! Стоп! Стоп! – замахал руками перед носом Озорника культработник. – Нельзя! Цензура не пропустит.
– Почему не пропустит?! – завопил Зяма. – Это же конец света! Главное – бескорыстно, за просто так талант отдает людям! Мы опротестуем! Дай ему в рог, Озорник!
– Зяма, уймись, – сказал Упоров, – может, кто сам что-нибудь предложит. Желательно – без блата.
– Игру разрешено предложить, бугор? – спросил, ковыряя в зубах, Вазелин.
– Но без карт, пожалуйста! – попросил Убей-Папу. – Меня предупредили…
– Ты чо буровишь? Какие карты?! – возмутился Вазелин. – Самая народная, доступная каждому игра.
Из зала приглашаются на сцену две команды по пять человек. Одной команде даешь спичечный коробок и другой – ту же тару. Командуешь – начали! Кто вперед полный вшей наберет, тот и победит. Мы на Линьковом в двадцать минут управлялись. Смех, веселье!
– Вши не пойдут. Руководство против вшей.
– Врешь, блоха конопатая! По глазу вижу – врешь? Начальство поддержит: ловкость у людей развивается и коллективизм.
– На Линьковом вша не чета нашей, – зевнул с потягом Ключик, – энергичная, крупнее местной. По хребту бежит – спина прогибается. Местная для такого мероприятия не годится.
– А вот и годится, если тару уменьшить!
– Зажимают вшивые твои таланты, Вазелинчик, – посетовал одноухий проходчик Пашка Палей, – завистники!
– Кламбоцкий, вы фокус показать хотели! – культработник старается перекричать развеселившихся зэков.
– Потерпи, Сережка, потерпи. Зашью тельник – все увидишь. Тайна черной магии. Исчезновение предметов.
Я – единственный хранитель тайны…
– Можно так записать для конферанса?
– Только так, и не иначе! Скромно, без пошлости.
Сам в каком жанре подвизаешься?
– В драматическом…
– Не ошибусь – играешь Робин Гуда.
– Нет, что вы!
– А жаль…
…Фунт повернулся к Упорову, сказал…
– Воры прислали человека. С поручением…
– Сосульку?
– Угу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– Жалостливый ты человек, Сосулька…
– Ты дале слушай. Он, падла, белей снега, но улыбается и кричит, совестью сучьей клянется – Жора одного с ним сучьего племени. Петля – на шее. Разве можно в петле сбрехать?! Засомневался я, поначалу хотел уж вести обратно для дальнейшего разбора. Посовещались. Повесили. Ему что, сукину сыну, висит себе, язык нам кажет, мы мозги ломаем: сообщать – не сообщать?! Решили – промолчим. Так Хряк, он же своего личного закона отродясь не имел: с пеленок блатным пользовался. Вложил! Снова – сходняк. Сом на нем верховодит и бочком – бочком Жорку под нож толкает. Народ заключенный, каждый справедливости требует, а понятие о ней не имеет. Революция сплошная! Безголовая революция, а не сходка. Вот когда за Никанора Евстафьевича…
– О нем не надо, – холодно обрезал Фунт.
Сосулька поднял жидкую бровь, вынул из кармана расшитый бисером кисет, сыпанув на ладонь табачку, затолкал в каждую ноздрю понемногу. Чихнул с громадным удовольствием, рассуждая сам с собой, сказал:
– Надо – не надо. Никанорушка бы такой смуты не допустил. Плохо у нас там правительство гулеванило: до власти жадность большая, уважения нету. Они на один день вперед не глянут. Вспомни, Фунтик, как четверо воров из побега перед вахтой лежало, а Чеснок был живой, только под наркозом состоял. Решили на него мента списать. Все – за! Один Никанорушка – против. Чуял! Природа в нем волчья, потому и нюх такой.
– За Жорку не договорил…
– Так нож ему прописали.
– Мрази кровожадные!
– Истинно так. Приговор есть, но грех на душу никто брать не хотел. Мне поручают исполнителей назначить, а у меня, веришь – нет, от такой несправедливости язык отнялся. Тогда Георгий встает и произносит: «Наговор ваш начисто отрицаю, но против опчего мнения ходить не могу». Взял нож. Сом сразу поплошал на глазах. Георгий сходке поклонился. Сому в рожу – тьфу! Сам – раз! И будьте любезны – по самую рукоятку в грудях. Тут-то разлад и зародился на полный серьез. Ржанников еще ногами сучит, покойником, можно сказать, себя не признал, а Шмакодявка, крученый такой лепило, все бой клеил колотый, как застонет бабьим голосом: "Не прощу себе Жоркиной смертушки! Блядва двурылая!
– Сам-то за что голосовал, Пафнутич? – спросил Фунт и повернул к Сосульке строгий взгляд.
Пафнутич еще разок нюхнул табачку, не убирая, однако, слезливых стариковских глаз.
– Сам, как все. Дальше слушай. Жорку обмыли, одели во все чистое. Побрил я его. У фраеров нары на гроб разобрали и похоронили в зоне. Менты только этим годом вынуть заставили… а так все искали. Думали – рванул. Сом после такого поворота почуял неладное к себе отношение, побег стал готовить. Два месяца делали подкоп, землю на чердаке прятали. Вымотались. Поскреби-ка ее, каменную, целую ночь! Меня старшина Веркопуло спрашивает: «Что вы, подлюки, худеете? Кормят вас, охраняют, воспитывают. Дрочите, чи шо?» Но так никто и не догадался, пока однажды к нам самолично Оскоцкий не пожаловал. Что тебе за того мента рассказывать?! Така прокоцана шкура – хрен обманешь. Зашел, зыркнул на лаги – те провисли, как вымя: тяжесть такая на них схоронена. Усе ему ясно стало. Но понтоваться не начал, потому как, сам понимаешь, за несостоявшийся побег орденов не дают. Факт нужон. Факт они в свой праздник получили 10 ноября. Пятнадцать рыл вышло из зоны. Всех скосили до единого. У них не забалуешь. Привезли на плац, сложили рядком.
Оскоцкий пальцем тычет в покойничков, кричит от дрянности своей весело: «Я вам – баню! Вы мне – побег! Я вам – кино! Вы мне – побег! Таперича – в расчете!» Чо к чему кричал, раз в расчете – непонятно.
– Кто у вас нынче на верхних нарах устроился?
– Вишь, беспокоят тебя наши дела. Душу, Евлампий, попортить трудно…
– За мою душу, Николай Пафнутич, не страдай. У руля кто стоит в воровской зоне?
– Водяной. Кешка Водопьянов. Самостоятельный вор, тихий, до крови не жадный. Уже побег сколотил, с полпудика золота на материк ушло. Старается паренек. Жаль, в слове слабоват, на одной ловкости мужицкой держится. Сам не помышлял возвернуться? Примут тебя непременно…
– То ушло навсегда. Жалости не осталось…
– Как знаешь… Оно, может, и правильно: бригада ваша знатная. И бугор ваш, рыбина скользкая, у начальства в почете.
– Бугра оставь в покое. Не сел на воровской крюк, уже и рыбиной стал?!
Фунт поднес свое татуированное шрамами лицо к высохшему лицу Сосульки:
– Я сразу понял – зачем ты пожаловал, с червей ходить не стоило. Говори только о деле, иначе ухо оторву!
– Офраерился ты, Евлампий, донельзя, – вздохнул Сосулька, – запамятовал: вор, как нож, везде пролезет.
– Не грозишься ли, Николай Пафнутич? – на этот раз вкрадчиво спросил Фунт и как остановил все звуки: такая вдруг вокруг них образовалась плотная тишина.
Дед сглотнул слюну, голос стал ломче, но не задрожал:
– Придержи злобу – со старым товарищем говоришь по прошлому своему ремеслу. Верно толкуют – нрав у тебя дурковатый образовался. Лучше на ус мотай: откуда туда грязь плывет.
– От Дьяка!
– Т-с-с… торопишься! Думай – какая выгода Никанорушке с того?
– Тогда менты.
– Такое же мнение имею. Хитрости имя не занимать. Да и вам тоже. Не лупись. Знаю – бригадой перед поселковым советом деревца сажали. Для свободных граждан старались. Думать без смеху не могу: Дьякушка, злодейчик всероссийский, как Ленин, улучшает ихнюю жизнь. У других зэков все по-людски: вышел, заглотил банку спирта, поймал бабу посговорчивей, в рожу менту дал и прямым ходом – в БУР. У вас благородно получилося. С чего бы, Фунтик?
– Замочи один рога – всю бригаду спалит. Воры выносят решение, и все ему подчиняются…
– Не туда гребешь. У воров всегда опчая выгода, а у вас бугор пенки снимает…
– Дьяков керосин! Не отпирайся! Жалею – горло старой жабе не порвал!
– Опять ты к чужой глотке тянешься. Разве можно за фраера – бугра на уважаемого вора руку поднимать? Стыд-то какой! Тебя самого, когда выписывали из воров, с миром отпустили. Могли иначе постановить…
Николай Пафнутич глубоко вздохнул, высморкался, старательно вытер ладонь о голенище яловых сапог.
Чахлая полоска заката, переливаясь, умирала в слезливых глазах Сосульки, огорченного поведением Граматчикова.
– …Стал бы тогда твой час последним перед вечностью. Кто понять сумел, нужное словцо замолвил? Молчишь. У Никанора Евстафьевича и грех, и доброе дело душа спрятать может. Он для тебя в ней добро нашел. Помягчай к нему, парень. Просьба наша такая. Еще ответь мне, Фунтик, кто это догадался партийного крикуна на картине намалевать? Опять бугор ваш?!
– Хоть бы и я!
Николай Пафнутич дышит с тяжелым присвистом: или смеется про себя, или возмущается, не поймешь.
Но говорит ровно, не говорит даже, а выговаривает, как нашкодившему мальчонке:
– Ты – нет. Ты можешь «медведю» брюхо распороть, грохнуть кого по запарке. Далеко думать тебе не дано. Длинные, змеиные мозги для такого дела нужны. Особенные, я бы сказал. Бугор, получается… Хорошую сеточку плетет фраерок, чтоб золотую рыбку выудить. Для себя…
Искалеченная улыбка, сменившаяся короткой судорогой, тронула лицо Граматчикова. Он примерился к Сосульке тем же невыразительным взглядом, от которого многим становилось неуютно еще до того, как Евлампий вынимал нож. Он сказал:
– Делить нас пришел. Не по-вашему у нас скроено? Но, благо, нету у тебя такого клина. Одно ботало, и то поганое. Его оторвать можно. Инструмент – при мне.
– Старость смертью не напугаешь, Фунтик. Ты же не бандит с большой дороги, не потерявший совесть комсомолец. Сурьезный вор… в прошлом.
– Тогда не вози по сухому пузу мыло. Говори – с чем пришел? Кроишь, мозги наизнанку выворачиваешь. Завязывай!
Сосулька пошевелил губами, поглядел на Граматчикова, почесал грязную голову:
– Неправду с тобой играть не стану. Рушится наше дело. Дорога в тропку выродилась, а тропка повела честных воров к кладбищу. Колымские блатные постановили беречь тех, кто всю жизнь жил и живет по нашим законам. Меж пальцев у ментов прокрался Сосулька, чтобы передать тебе лично их низкую просьбу. Должны вы с бугром твоим крученым вывести на свободу в целости и сохранности Никанора Евстафьевича. А коли кто из вас раньше его по ту сторону образуется… извиняйте.
– Кончай! Фраерам жевать надо, мне и так ясно, что дело темное. Буду с Вадимом толковать.
– Осторожненько только…
– Учишь?!
– Зачем? Совет даю. По старости разума, слава Богу, не лишен. И на меня, в крайности, не цельтесь: во мне проку мало. Другие есть головы вашу судьбу решать.
– Шкуру бережешь, Николай Пафнутич?! Береги. Кому она только нужна? Крови в тебе тоже не осталось: одна желчь с хитростью пополам. Тоскливый ты человек. Муторный. Ответ получишь после нашего разговора.
Граматчиков встал, потянулся, медленно растворяясь в темно – сиреневых сумерках, направился к бараку.
Николай Пафнутич поежился, запахнул телогрейку, опустил у шапки уши. Кровь почти не грела, потому так приятно было спрятаться в старую, но добротную одежонку.
Вор, одиночество, ночь. Наконец-то их оставили в покое…
– Иди сюда, Евлампий! – позвал Граматчикова бригадир, когда, выпив кружку воды из стоящей у порога деревянной бочки, тот начал стаскивать сапоги. – Послушай, что придумал Убей-Папу.
– Вадим Сергеевич! – заломив руки, воскликнул успевший обзавестись остренькой бородкой почтальон и культработник. – Это не я придумал. Общелагерное мероприятие. Плановое! Распоряжение спущено руководством колонии. Я обязан проводить его в жизнь. Самодеятельность есть форма выражения личности в искусстве, развитие коллективной культуры масс.
Граматчиков сел на нары к бригадиру, спросил:
– Что-нибудь доброе?
– Самодеятельность хочет организовать. Песни, пляски, читать стихи. В общем, кто на что способен.
– А пахать за нас кто станет!
– После работы за счет личного энтузиазма.
– Добровольные идиоты, значит?
– Но участвовать будем…
Упоров собирался еще что-то сказать, однако с ближних нар склонился к столу Зяма Калаянов, улыбнулся культработнику и спрыгнул на пол. Раскинув руки, он прошелся петухом вокруг гостя, громко объявил сиплым голосом:
– Вальс – чечетка с храпом на животе! Начали!
Куды идешь?! Куды идешь?!
Куды шкандыбаешь?!
В горком – за пайком!
Хиба ж ты не знаешь?!
– В БУРе шесть раз бацал на «бис».
– А без храпа и без слов можно? – спросил Сережа Любимов. – Просто вальс – чечетка в исполнении члена передовой бригады…
– Обворовываете искусство! Весь смак в храпе и народных словах.
– Пиши Калаянова, – распорядился Упоров, – будет бацать без храпа и молча.
– Насилие, – вяло протестовал зэк, – искусство этого не терпит. И музыки нет.
– Музыка найдется, – Ольховский поднял подушку, достал отливающую зеленоватым перламутром губную гармошку. Протер рукавом инструмент и поднес к губам со словами: – Что предпочитаете?
– Водку с балычком. Если все съел сам – валяй «Амурские волны».
– Тра-та-та! Та-та-та-та! Трата-та-та!
Понеслись чуть скрипящие звуки. Калаянов сложил руки за спиной и, закусив кончик языка, отстучал первые такты чечетки. Крутнулся вокруг оси, снова заполнил проигрыш чистыми ритмическими ударами.
– Имея такие ноги, воровать! – Гарик Кламбоцкий перестал штопать дыру на рукаве линялой тельняшки. – Ты должен был плясать в ансамбле Советской Армии.
– Лучше – МВД! А это видел?
Зяма грохнулся на живот и сделал в такт музыке несколько недвусмысленных движений. Вскочил, эффектно закончив номер, упав на колени перед почтальоном и работником культурного фронта.
– Высокий класс! Можно казать в Большом театре.
– Но без храпа, – Убей-Папу умоляюще посмотрел на Дьякова, – скажите ему. За храп с меня голову снимут.
– Скажем, скажем, – пообещал Никанор Евстафьевич, – ты еще бандеровцев запиши в свою бумагу. Что скажешь, Иосиф?
– Заспиваем? – Гнатюк дернул Семченко за рукав исподней рубахи. – Согласный, Грицко?
– Почему не спеть? Эй, самостийники, греби до нас!
Сидайте рядышком.
Украинцы сели в проходе между нар, одаривая друг друга смущенными улыбками, как будто были в гостях у незнакомых хозяев и пытались угадать, что позволено в этом доме, а чего не позволено. Они шептались, перемигивались, подшучивая над простоватым Клюваченко, успевшим переодеться в цветастую косоворотку.
Семченко кашлянул строго и выразительно, сразу глаза певцов вросли в запевалу, признав в нем единственного на данный случай вожака. Грицко хватил таким дерзким вызовом, что у картежников в дальнем углу барака дух захватило:
Ой, во поли тай женцы жнуть!
Хор вторит слаженно, каждый голос полон невыразимо жесткой силы. Все вместе сливаются в тяжелый колокольный звук, стиснутый узкими стенами барака, требующий широты и простора украинских степей, чтобы развернуть свою сжатую силу на все бесконечное пространство родины, чтобы хоть голосом коснуться ее дорогой земли. Успеть прошептать ей на ухо: «Мы едины! В жизни и смерти. Едины!»
А як пид горою, тай пид зеленою
Казаки йдуть!
Глаза певцов видят то, о чем поют, тем еще больше вдохновляясь, и дух замирает у тех, кто слушает плененную песню, и нет никакой возможности освободиться от напряжения, вызванного неусмирённой стихией могучих звуков.
Пропетая в дюжину мужских глоток песня срезалась на самой высокой ноте, словно ей удалось вырваться из тесного барака, а после, одурев от свободы, умчаться в беспредельные пространства Вселенной и на излете устало опуститься на отеческую землю певцов.
Молчаливое удивление слушателей тянулось до тех пор, пока Дьяк не произнес с чувством:
– Это один раз возможно, более не повторится…
– Замечательно получилось, – подпрыгнул Убей-Папу, – записываю. А товарищ Кламбоцкий пусть покажет номерок из своего прошлого репертуара. Согласны?
Кламбоцкий встал и поклонился.
– Так, – потер руки культработник. – Может быть, кто из вас стихи почитает?
– Озорник! – сразу нашелся Зяма, указав на сидящего с полуоткрытым ртом зэка. Тот ответил жалостливой улыбкой обманутого идиота, но не отказался.
– Он мне такие поэмы в камере заделывал! – Зяма прижал руки к груди. – Александр Сергеевич замучается такие сочинять. Жалость до слез берет. Он с виду только придурковатый, на самом-то деле…
– Чьи произведения собираетесь читать, Миловидов?
– Свои. Собственные, то есть, – ответил Озорник, – смущенно опустив в пол глаза, – прям сейчас прочитаю.
– Давайте! – скомандовал Убей-Папу, принялся было писать в своем блокноте с дерматиновой обложкой, но, что-то вспомнив, поднял на зэка вопросительный взгляд…
Озорник прокашлялся, начал читать:
Я кассу взял не из корыстных целей,
Мне просто нужно было её взять.
По Колыме меня ведут теперь метели
И заставляет подлый мент пахать…
– Стоп! Стоп! Стоп! – замахал руками перед носом Озорника культработник. – Нельзя! Цензура не пропустит.
– Почему не пропустит?! – завопил Зяма. – Это же конец света! Главное – бескорыстно, за просто так талант отдает людям! Мы опротестуем! Дай ему в рог, Озорник!
– Зяма, уймись, – сказал Упоров, – может, кто сам что-нибудь предложит. Желательно – без блата.
– Игру разрешено предложить, бугор? – спросил, ковыряя в зубах, Вазелин.
– Но без карт, пожалуйста! – попросил Убей-Папу. – Меня предупредили…
– Ты чо буровишь? Какие карты?! – возмутился Вазелин. – Самая народная, доступная каждому игра.
Из зала приглашаются на сцену две команды по пять человек. Одной команде даешь спичечный коробок и другой – ту же тару. Командуешь – начали! Кто вперед полный вшей наберет, тот и победит. Мы на Линьковом в двадцать минут управлялись. Смех, веселье!
– Вши не пойдут. Руководство против вшей.
– Врешь, блоха конопатая! По глазу вижу – врешь? Начальство поддержит: ловкость у людей развивается и коллективизм.
– На Линьковом вша не чета нашей, – зевнул с потягом Ключик, – энергичная, крупнее местной. По хребту бежит – спина прогибается. Местная для такого мероприятия не годится.
– А вот и годится, если тару уменьшить!
– Зажимают вшивые твои таланты, Вазелинчик, – посетовал одноухий проходчик Пашка Палей, – завистники!
– Кламбоцкий, вы фокус показать хотели! – культработник старается перекричать развеселившихся зэков.
– Потерпи, Сережка, потерпи. Зашью тельник – все увидишь. Тайна черной магии. Исчезновение предметов.
Я – единственный хранитель тайны…
– Можно так записать для конферанса?
– Только так, и не иначе! Скромно, без пошлости.
Сам в каком жанре подвизаешься?
– В драматическом…
– Не ошибусь – играешь Робин Гуда.
– Нет, что вы!
– А жаль…
…Фунт повернулся к Упорову, сказал…
– Воры прислали человека. С поручением…
– Сосульку?
– Угу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51