пусть, говорит, снесут развалюхи, чтоб мне из окна зелень видна была. А этот скотина, ее муж, ослушаться не смеет. Пошел нашептал Али Ризе-бею. Ну, а тот, ясно, из уважения к его просьбе решил порушить наши дома...
— Погоди, погоди, Исмаил...
Но Исмаила, когда он разойдется, не так-то просто было остановить.
— Ах ты, потаскуха бесплодная, погань, подлая баба!
— Постой, Исмаил, постой, не выходи из себя!
— Да как тут не выходить! Гявуром буду, ходжа, если дом мой снесут, я погиб. Не приведи господь, побегу за ними, как дурачок Бахри: снесли, мол, снесли!
Исмаил еще долго поносил на чем свет стоит сердцебиение и капризы жены Нури-бея. У Исмаила долго не было детей. Быть-то были, но не выживали. То рождались мертвыми, то недоношенными, то умирали, не дожив до года. Мой отец ему и посоветовал: «Как родится ребенок, неси ко мне, продай, назови моим именем, увидишь— выживет!» Исмаил так и сделал. Принес новорожденного
сына, взял у отца пять курушей, якобы продал его, назвал Яшаром1 (моего отца звали Халил Яшар).
Яшар выжил. И принес в дом удачу. После него родилась двойня. Затем еще трое детей подряд. Стало у Исмаила больше детей, чем у нас. По вечерам, вывалив перед женой хлеб, мясо, овощи—Исмаил приносил их домой в кожаном фартуке, прижав руками к груди,— старьевщик сажал на спину одного ребенка, на плечи другого, двух брал под мышки и, взяв за руку Яшара, как увешанное плодами дерево, проходил, напевая песенку, перед нашим домом к саду. Пока его жена Айше готовила ужин, он играл с ребятишками. Когда его спрашивали, как он умудряется всех их прокормить, Исмаил улыбался и повторял присловье отца:
— Аллах дал, аллах и прокормит! Хоть и вырывают они кусок хлеба друг у друга изо рта, а все не голодные живут. Пока мир честной будет трепать ботинки, старьевщику дела хватит. Я не я буду, а пошлю моего Яшара в Измир, выучу в промышленной школе! Помяните мои
слова!
Все было бы хорошо, да только в один прекрасный день в хибарку «счастливого» старьевщика явился Нури-бей.
— Послушай-ка, Исмаил, у тебя детей много. Небось и не помнишь, как младшую дочку по имени кличут...
— Как не помнить, мою младшую дочку зовут Инджй!
— Вот и прелестно. А у меня ни одного дитяти нет. Не дает аллах. Мы думали, гадали с моей ханым. Давай, говорит, попросим Инджи в дочки. И ты от лишнего рта избавишься, и мы...
Исмаил не дал ему договорить. Взял и выгнал вон. Они перестали здороваться. С тех пор Исмаил каждый день рассказывал эту историю всем своим знакомым.
В тот вечер он хотел было снова рассказать ее отцу. Но, к счастью, вмешались часовщик с извозчиком и вернули разговор к планам опустошительного благоустройства.
— Как ты думаешь, ходжа, могут они по плану из Анкары да по капризу этой барыни разрушить наши дома или нет?
Отец глубоко вздохнул:
— Ну, а что мы можем поделать, в конце концов? А, дядя Юсуф?
— Ежели ты и теперь не напишешь его превосходительству Гази-паше, нечего тебе больше носиться по
городу: «Я, мол, грамотный, могу писать и читать!» — заключил старьевщик.
Десять дней отец носился по городу в поисках квартиры. Но и в этот раз ничего не написал Гази.
Не прошло и двух недель, как из управы явились могильщики с лопатами. И огромный дорожный каток раздавил не только нашу хибарку, но и все бессонные ночи, что мы провели на табачном поле. Он расплющил в лепешку так и не купленную швейную машину «Зингер», и куклу Эмине, и мой шестизарядный пугач и штаны на подтяжках.
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Беда не приходи! одна. На следующее лето объявили экзамен для помощников учителей.
— Послушай, сынок,— сказал мне отец,— говорят, экзамен будет письменный. Что бы меня ни спросили по воспитанию, обучению или грамматике, кажется мне, с божьей помощью как-нибудь справлюсь. Но вот в счете да в геометрии я до тонкостей, пожалуй, не доберусь. Как нам быть, сынок, а? Ежели вызвать сейчас твоего брата из Балыкесира, не с руки это будет?
Что я мог ему на это ответить? Я действительно хотел помочь отцу. Впервые в жизни он усадил меня против себя и разговаривал как с человеком. Но чем я мог ему помочь? Я только что кончил начальную школу. Решив, что двух учителей к одной семье за глаза достаточно, меня отдали в подмастерья к жестянщику Яссфу. К тому же арифметика и геометрия не были моими любимыми предметами—я не был в них силен. Да будь я хоть первым учеником, разве мог бы я справиться с задачами для учителей? Многое я к тому же успел позабыть.
— Вспомнишь! — сказал отец.— На экзамен я возьму тебя с собой.
— Пустят ли, отец?
— Стоит мне шепнуть на ухо инспектору Джемилю-бею, и все будет в порядке. Завтра же начнешь. Возьми книги, освежи в памяти, что успел позабыть. Выдержу экзамен, даю слово, куплю тебе длинные брюки!
Инспектор Джемиль был отцовским собутыльником. До экзаменов отец лишних два раза пригласил его на выпивку и договорился, что возьмет меня на экзамен, чтоб я, мол, не озорничал на улице, пока матери нет дома.
Так и сделали. Мы явились вместе с отцом. В комнате было еще несколько деревенских учителей. Завидев меня, они обрадовались—похоже, у всех у них дела были плохи.
Уселись. Распечатали конверт, присланный из министерства. Как ответил отец на вопросы по методике, языку и грамматике, я понятия не имею. По арифметике достались сложные проценты. Я глядел на билет как баран на новые ворота. Отец тоже глянул и обмер:
— Кроме ростовщика Хаджи Османа, этой задачи никто не решит!
Посоветовавшись, пошептавшись, всем скопом кой-как решили.
Дошла очередь до геометрии. Развернули билет— теорема. «Пифагоровы штаны на все стороны равны». Не по моим зубам. Отец всего меня исщипал. Но от щипков в геометрии толку мало. Потом все по очереди плюнули мне в лицо:
— Тьфу, шарлатан! Ишак ты, ишак! Окончил начальную школу и не знаешь пифагоровых штанов?!
Последнее слово было за отцом:
— И думать забудь! Не видать тебе брюк, как своих ушей! Выйдет из тебя жестянщик — и то слава богу!
...В ожидании результатов экзамена отец не находил себе места. Слова ему не скажи. Ожидание, что огненная рубашка. И огонь, сжигавший душу отца, не поддавался ни воде, ни чаю с кофеем, ни водке. Ни днем, ни ночью не было ему покоя.
Как-то вечером снова принялся, бедняга, горевать:
— Ясно, как день,— за четвергом идет пятница. Не аттестуют меня, и всё тут!
— Чего-чего с тобой сделают?—переспросила мачеха.
— Не аттестуют!—рявкнул отец.—Темная баба, откуда тебе знать, что такое аттестация.
— Знаю, знаю, нечего рычать, как собака...
— Ни черта ты не знаешь! Не вводи меня в грех, на ночь глядя. Если мы не выдержали экзамена, меня выгонят из школы. Поняла?
— Поняла. Выкинут тебя из школы, может, не будешь так нос задирать.
— Боюсь, не обрадуешься.
— Еще как обрадуюсь! Увидим тогда, кто из нас темней.
Плюх! Отец дал мачехе пощечину. Мачеха—в обморок. Обычно ругань у них каждый день кончалась одинаково: «Скатертью дорога! — кричал отец.—Собирай манатки, убирайся!» Но такого, как сегодня, еще не бывало. Отец ударил мачеху впервые в жизни. Все жалел ее: рука у него была тяжелая — от его пощечин искры сыпались из глаз, звезды являлись в небе среди бела дня. Я-то знал это лучше других, потому что получал от него пощечины чуть не каждый день и главным образом из-за
мачехи. Но я был еще слишком мал, чтобы желать зла другим. Мне стало жаль эту женщину, которая без памяти лежала на полу. Я заплакал вместе со всеми детьми. Пока Эмине бегала в огород, срывала там большую луковицу и давала ее мачехе нюхать, отец оделся и, взбешенный, вышел на улицу.
— Попрыскайте ей немного воды на физиономию! — крикнул он в дверях.
Мы попрыскали. Мачеха пришла в себя. Села. Заплакала, причитая и жалуясь. Потом от причитаний перешла к проклятиям:
— Гяпур! Поднял на меня руки, чтоб им отсохнуть! Чтоб тебя самого обмыли и зарыли прежде, чем ты доведешь меня до чахотки. Чтоб тебе наткнуться на две пули из двух стволов! Волосы свои метлой сделала, света белого не видела в твоем доме. Трех подкидышей твоих выходила! Слава богу, глаза у них целы, руки-ноги не поломаны, а все тебе не угодила...
Как ни старалась Эмине, а все ж не удержалась:
— Что ты, мама, нас подкидышами ругаешь? Тут мачеха и проговорилась:
— Прежде чем рот раскрывать, ты лучше уши раскрой, девчонка! Отвори да послушай, что соседи говорят!
— И слушать не хочу. Плохой ли, хороший ли, но у нас есть отец. И покойную маму нашу не пачкай!
— Ведь не я выдумала, что на твою мать зарился муэдзин Хасан?!
— Кто завидовал ее красоте, тот и выдумал. Тут я тоже не выдержал:
— Ты сама выдумала.
— Замолчи, скорпион!
— Не замолчу. Все напишу брату!
В этот раз оплеуха опустилась на мою щеку. Но одной оплеухи ей было мало, чтобы сорвать гнев. Она схватила отцовскую палку и стала меня лупить. Тоже мало — пнула ногой, ущипнула.
Словом, козлом отпущения снова оказался я. Только я не хлопнулся в обморок — привык. Кожа у меня от побоев сделалась что дубленая.
Я твердо решил, что бы там ни было, написать брату о том, как она нас поносила. И рассказать об этом отцу. Действительно, чего было мне бояться? Но дома поговорить с отцом не удалось.
На следующий день он заглянул в мастерскую, хотел поглядеть, как я работаю.
— Ты один?
— Один.
— А где Ясеф?
— Мастер ушел в кофейню.— Я не упустил случая похвалиться: — Он мной доволен. В день я делаю сто петельных крючков. Научился и вешалки делать, и терки, кувшины, рамки, и даже совки. А паять, исправлять вмятины—тут я первый. Бывает, мастер оставит десять— пятнадцать куру шей на прилавке. Я не трогаю. А то бросит в мусор пятак, я подметаю, ему отдаю,— нашел, мол. С таким подмастерьем, что еще ему делать? Сидеть в кофейне да играть в карты.
Как ни скуп был на похвалы отец, а пришлось расщедриться.
— Молодцом,— сказал он.
Воспользовавшись этим, я махнул рукой хозяину кофейни напротив, заказал моему старику кофе с сахаром. Мальчик мигом его принес. Отец взял сигарету. Я подал ему огонек из мангала. Отец закурил. Я положил ножницы, которые все время не выпускал из рук, взял молоток, положил молоток, взял паяльник и, не подымая головы от работы, тихонько сказал:
— Отец, я тебя хочу спросить одну вещь...
— Хоть две, сынок.
— Что хочешь делай, отец, бей меня, режь, вычеркни из списка своих детей или совсем убей, а я больше не могу, вот досюда дошло...
— Скажи-ка! Быстро тебе надоела твоя работа?!
— Нет. Я... (Начал-то я хорошо, а вот как кончить?) Я хотел сказать... то есть... (будь что будет!..) Отец, мама моя была очень красива?
Чашечка чуть не выпала у него из рук.
— Откуда ты это взял?
— Так, ниоткуда, просто спросил. Послушать соседей, косы у нес были до пят, тоненькая была, как тростинка, первая в мире красавица... Только что б они ни говорили, хоть бы первой в мире уродиной называли, я по чужим похвалам да по чужой охулке не могу ее себе представить. А ты никогда о ней не рассказывал...
В мастерскую вошел заказчик. Отец заерзал. Жаль, сейчас убежит:
— Погоди, я еще не кончил... Заказчик стал ругаться:
— Конца этому нет! Послушай, когда же будет готово? И куда подевался этот жид, твой мастер?
— Я не тебе говорю, дяденька молочник. Твой медный кувшин еще вчера был готов... Вот! Дно так прохудилось, что запаять нельзя было. Поставили новое. И ободом стянули...
— Вижу. Сколько?
— Мастер сказал, четыре меджйда.
— Пусть твой мастер расскажет об этом кому-нибудь поглупей! Ну, скажи Халил-ходжа, разве не жулик этот жестянщик: новый кувшин и тот не стоит четырех меджидов?!
Отец даже не слышал. Он задумался и был далеко-далеко отсюда.
— Пусть Ясеф придет ко мне и сам с меня спросит деньги,— сказал молочник, собираясь забрать кувшин.
Я не отдал. Так мне наказывал мастер.
— Придешь, когда он сам будет здесь, и возьмешь. Выругавшись, молочник ушел. Мы снова остались вдвоем с отцом.
Я возобновил допрос:
— У тебя ни одного портрета ее не осталось?
Отец приложил руку ко лбу. Полез в один карман, потом в другой. Он искал не портрет, а платок, чтобы вытереть пот. А ведь он всегда учил нас аккуратности, велел все раскладывать по своим местам, чтобы в поисках платка, например, не перерывать карманы: «Вот, глядите, платок у меня здесь, четки и перочинный ножик в этом кармане, расческа мне не нужна (он стригся коротко, под машинку), ручка и документы—вот тут!»
Очень уж сейчас он растерялся, бедняга.
— Не осталось,— сказал он упавшим голосом.— В то время снимать портреты считалось грехом. Ничего не осталось от твоей Mai ушки, кроме могилы в Урле...
«Да еще одеяла, которым мы укрываемся»,— подумал я.
— Отчего ты похоронил ее в Урле?
— Она была тамошняя. Незадолго до смерти сама попросила. Я и отвез. Вместе с тобой. Ты еще грудным тогда был.
— Там она и умерла?
— Там.
— А я что делал, когда мама умерла?
— Все бросался к ней, мертвой, грудь искал. Сам был еще с кулачок.
— Ты плакал, отец?
— Я все свои слезы давно уже выплакал. Когда брал ее за себя, когда болела она...
— А чего же ты плакал, когда женился, отец? Отец замолчал. Проглотил застрявший в горле комок.
Было ясно: чем больше я задаю вопросов, до которых не дорос, тем становлюсь старше в его глазах. Но чем больше старается он избежать прямого ответа, тем становится меньше в моих глазах.
— Плакал оттого, что... (он никак не мог произнести слова, вертевшиеся у него на языке)... оттого, что она пошла за меня не по своей воле.
— А как же ты взял ее?
— Долгая история. Короче говоря, перед Балканской войной поехали мы в Урлу. С товарищами. Был день Хызыр-Ильяса. Там я увидел Шюкрие-ханым. В винограднике. Гуляла, распустив косы. Было ей лет четырнадцать. Как только вернулись в Сеферихисар, я тут же прибил у порога гвоздями отцовские туфли. В те времена мы перед отцом языком не болтали, как ты сейчас; ни с того ни с сего взять и спросить о матери,— этого не было. А прибить отцовские туфли значило: «Жени меня!» — «Хорошо, чью, мол, дочь за тебя возьмем, сынок?» — «Дочь ножовщика Хафыза Мустафы из Урлы, Шюкрие-ханым!» Ладно. Послали сватов. Отказ. Дед твой, ножовщик, заупрямился: «Чужакам дочь не отдам!» Снова отправили послов. Стали настаивать. Вернулись ни с чем и эти. Не отдает, и все тут: ученый зять им не пара, дескать! Я тогда в медресе учился. Видим, дело не выходит. На следующий год, тоже в день Хызыр-Ильяса, сели мы втроем с товарищами на коней и прискакали в Урлу. Прямо в виноградник ножовщика Мустафы. Устроили на дорожке засаду. А у деда твоего дочерей было
много. И все чаршаф уже надели. Не успел я подумать, какая из них Шюкрие-ханым, как узнал ее — из-под чаршафа свисала толстая, с мою руку, каштановая коса. Схватил ее в охапку, приторочил к седлу, примчал в Сеферихисар. Потом пришел от них посланник. Теперь мы заупрямились. Братья твоей матушки, дяди твои,— все как на подбор охотники, эфе,— собрались отрядом, чтоб меня убить, матушку твою домой увезти. Эх, мы тоже в те времена были молодцы лихие — удаль широка, да ум тесен. Вышли им навстречу, устроили засаду в Сыгаджа-ке. Побились маленько в горах. Но в город к нам не пропустили. Кровь да слезы и обручиться нам как положено помешали и свадьбу по-человечески справить. Два года подряд мы с ней плакали в четыре ручья. Она меня видеть не хочет—плачет. Я ее люблю — плачу. А потом... Потом кой-как сжились, но насильно мил не будешь...
Отец готов был расплакаться. По улице шли прохожие. Я дрожал от страха, что снова войдет кто-нибудь из заказчиков. Я хотел во что бы то ни стало дослушать эту историю, похожую на легенду о Кереме и Аслы. Отец продолжал:
— Брата твоего Ферида родила в слезах. Я думал, теперь-то утихомирится. Какое там! Все хотела в Урлу вернуться. Пришлось под замком держать. Брат твой горьким молоком кормился... Призвали меня на Балканскую войну. Уходя, просил простить меня. Руку дала, а сердце нет. Раненый вернулся, дрогнули у нее губы, а на шею мне не бросилась, не обняла... Потом Эмине родилась. Тоже сосала молоко пополам со слезами. А тебе еще хуже досталось—пополам с чахоткой. Под конец остались от нес кости да кожа. В Урлу на своих руках привез я один скелет. Деда, дядей твоих просил: «Не прощения, а кары я заслужил. Ради бога, убейте меня кто-нибудь, пусть зароют меня с Шюкрие-ханым в одной могиле».— «Хоть в «могиле-то оставь ее в покое! — отвечали.— Не будем об тебя руки марать! Аллах тебя покарает!» И правда, покарал. Большего наказания для меня, чем ваша мачеха, и придумать нельзя. К тому же...
Я перебил его:
— К тому же называет нас подкидышами...
— Знаю. Не верь. Одному можешь поверить, сынок: была твоя матушка настоящей турецкой женщиной.
— Только я все равно напишу брагу.
— Не надо. Не смей ею огорчать. Болен он. Вот, письмо получил сегодня.
Отец опять пошарил по карманам, достал письмо. Развернул. Хотел прочесть и не мог — слезы хлынули у него из глаз. Я взял письмо. Смахнул рукой слезы, от которых кое-где уже расплылись чернила, и стал читать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
— Погоди, погоди, Исмаил...
Но Исмаила, когда он разойдется, не так-то просто было остановить.
— Ах ты, потаскуха бесплодная, погань, подлая баба!
— Постой, Исмаил, постой, не выходи из себя!
— Да как тут не выходить! Гявуром буду, ходжа, если дом мой снесут, я погиб. Не приведи господь, побегу за ними, как дурачок Бахри: снесли, мол, снесли!
Исмаил еще долго поносил на чем свет стоит сердцебиение и капризы жены Нури-бея. У Исмаила долго не было детей. Быть-то были, но не выживали. То рождались мертвыми, то недоношенными, то умирали, не дожив до года. Мой отец ему и посоветовал: «Как родится ребенок, неси ко мне, продай, назови моим именем, увидишь— выживет!» Исмаил так и сделал. Принес новорожденного
сына, взял у отца пять курушей, якобы продал его, назвал Яшаром1 (моего отца звали Халил Яшар).
Яшар выжил. И принес в дом удачу. После него родилась двойня. Затем еще трое детей подряд. Стало у Исмаила больше детей, чем у нас. По вечерам, вывалив перед женой хлеб, мясо, овощи—Исмаил приносил их домой в кожаном фартуке, прижав руками к груди,— старьевщик сажал на спину одного ребенка, на плечи другого, двух брал под мышки и, взяв за руку Яшара, как увешанное плодами дерево, проходил, напевая песенку, перед нашим домом к саду. Пока его жена Айше готовила ужин, он играл с ребятишками. Когда его спрашивали, как он умудряется всех их прокормить, Исмаил улыбался и повторял присловье отца:
— Аллах дал, аллах и прокормит! Хоть и вырывают они кусок хлеба друг у друга изо рта, а все не голодные живут. Пока мир честной будет трепать ботинки, старьевщику дела хватит. Я не я буду, а пошлю моего Яшара в Измир, выучу в промышленной школе! Помяните мои
слова!
Все было бы хорошо, да только в один прекрасный день в хибарку «счастливого» старьевщика явился Нури-бей.
— Послушай-ка, Исмаил, у тебя детей много. Небось и не помнишь, как младшую дочку по имени кличут...
— Как не помнить, мою младшую дочку зовут Инджй!
— Вот и прелестно. А у меня ни одного дитяти нет. Не дает аллах. Мы думали, гадали с моей ханым. Давай, говорит, попросим Инджи в дочки. И ты от лишнего рта избавишься, и мы...
Исмаил не дал ему договорить. Взял и выгнал вон. Они перестали здороваться. С тех пор Исмаил каждый день рассказывал эту историю всем своим знакомым.
В тот вечер он хотел было снова рассказать ее отцу. Но, к счастью, вмешались часовщик с извозчиком и вернули разговор к планам опустошительного благоустройства.
— Как ты думаешь, ходжа, могут они по плану из Анкары да по капризу этой барыни разрушить наши дома или нет?
Отец глубоко вздохнул:
— Ну, а что мы можем поделать, в конце концов? А, дядя Юсуф?
— Ежели ты и теперь не напишешь его превосходительству Гази-паше, нечего тебе больше носиться по
городу: «Я, мол, грамотный, могу писать и читать!» — заключил старьевщик.
Десять дней отец носился по городу в поисках квартиры. Но и в этот раз ничего не написал Гази.
Не прошло и двух недель, как из управы явились могильщики с лопатами. И огромный дорожный каток раздавил не только нашу хибарку, но и все бессонные ночи, что мы провели на табачном поле. Он расплющил в лепешку так и не купленную швейную машину «Зингер», и куклу Эмине, и мой шестизарядный пугач и штаны на подтяжках.
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Беда не приходи! одна. На следующее лето объявили экзамен для помощников учителей.
— Послушай, сынок,— сказал мне отец,— говорят, экзамен будет письменный. Что бы меня ни спросили по воспитанию, обучению или грамматике, кажется мне, с божьей помощью как-нибудь справлюсь. Но вот в счете да в геометрии я до тонкостей, пожалуй, не доберусь. Как нам быть, сынок, а? Ежели вызвать сейчас твоего брата из Балыкесира, не с руки это будет?
Что я мог ему на это ответить? Я действительно хотел помочь отцу. Впервые в жизни он усадил меня против себя и разговаривал как с человеком. Но чем я мог ему помочь? Я только что кончил начальную школу. Решив, что двух учителей к одной семье за глаза достаточно, меня отдали в подмастерья к жестянщику Яссфу. К тому же арифметика и геометрия не были моими любимыми предметами—я не был в них силен. Да будь я хоть первым учеником, разве мог бы я справиться с задачами для учителей? Многое я к тому же успел позабыть.
— Вспомнишь! — сказал отец.— На экзамен я возьму тебя с собой.
— Пустят ли, отец?
— Стоит мне шепнуть на ухо инспектору Джемилю-бею, и все будет в порядке. Завтра же начнешь. Возьми книги, освежи в памяти, что успел позабыть. Выдержу экзамен, даю слово, куплю тебе длинные брюки!
Инспектор Джемиль был отцовским собутыльником. До экзаменов отец лишних два раза пригласил его на выпивку и договорился, что возьмет меня на экзамен, чтоб я, мол, не озорничал на улице, пока матери нет дома.
Так и сделали. Мы явились вместе с отцом. В комнате было еще несколько деревенских учителей. Завидев меня, они обрадовались—похоже, у всех у них дела были плохи.
Уселись. Распечатали конверт, присланный из министерства. Как ответил отец на вопросы по методике, языку и грамматике, я понятия не имею. По арифметике достались сложные проценты. Я глядел на билет как баран на новые ворота. Отец тоже глянул и обмер:
— Кроме ростовщика Хаджи Османа, этой задачи никто не решит!
Посоветовавшись, пошептавшись, всем скопом кой-как решили.
Дошла очередь до геометрии. Развернули билет— теорема. «Пифагоровы штаны на все стороны равны». Не по моим зубам. Отец всего меня исщипал. Но от щипков в геометрии толку мало. Потом все по очереди плюнули мне в лицо:
— Тьфу, шарлатан! Ишак ты, ишак! Окончил начальную школу и не знаешь пифагоровых штанов?!
Последнее слово было за отцом:
— И думать забудь! Не видать тебе брюк, как своих ушей! Выйдет из тебя жестянщик — и то слава богу!
...В ожидании результатов экзамена отец не находил себе места. Слова ему не скажи. Ожидание, что огненная рубашка. И огонь, сжигавший душу отца, не поддавался ни воде, ни чаю с кофеем, ни водке. Ни днем, ни ночью не было ему покоя.
Как-то вечером снова принялся, бедняга, горевать:
— Ясно, как день,— за четвергом идет пятница. Не аттестуют меня, и всё тут!
— Чего-чего с тобой сделают?—переспросила мачеха.
— Не аттестуют!—рявкнул отец.—Темная баба, откуда тебе знать, что такое аттестация.
— Знаю, знаю, нечего рычать, как собака...
— Ни черта ты не знаешь! Не вводи меня в грех, на ночь глядя. Если мы не выдержали экзамена, меня выгонят из школы. Поняла?
— Поняла. Выкинут тебя из школы, может, не будешь так нос задирать.
— Боюсь, не обрадуешься.
— Еще как обрадуюсь! Увидим тогда, кто из нас темней.
Плюх! Отец дал мачехе пощечину. Мачеха—в обморок. Обычно ругань у них каждый день кончалась одинаково: «Скатертью дорога! — кричал отец.—Собирай манатки, убирайся!» Но такого, как сегодня, еще не бывало. Отец ударил мачеху впервые в жизни. Все жалел ее: рука у него была тяжелая — от его пощечин искры сыпались из глаз, звезды являлись в небе среди бела дня. Я-то знал это лучше других, потому что получал от него пощечины чуть не каждый день и главным образом из-за
мачехи. Но я был еще слишком мал, чтобы желать зла другим. Мне стало жаль эту женщину, которая без памяти лежала на полу. Я заплакал вместе со всеми детьми. Пока Эмине бегала в огород, срывала там большую луковицу и давала ее мачехе нюхать, отец оделся и, взбешенный, вышел на улицу.
— Попрыскайте ей немного воды на физиономию! — крикнул он в дверях.
Мы попрыскали. Мачеха пришла в себя. Села. Заплакала, причитая и жалуясь. Потом от причитаний перешла к проклятиям:
— Гяпур! Поднял на меня руки, чтоб им отсохнуть! Чтоб тебя самого обмыли и зарыли прежде, чем ты доведешь меня до чахотки. Чтоб тебе наткнуться на две пули из двух стволов! Волосы свои метлой сделала, света белого не видела в твоем доме. Трех подкидышей твоих выходила! Слава богу, глаза у них целы, руки-ноги не поломаны, а все тебе не угодила...
Как ни старалась Эмине, а все ж не удержалась:
— Что ты, мама, нас подкидышами ругаешь? Тут мачеха и проговорилась:
— Прежде чем рот раскрывать, ты лучше уши раскрой, девчонка! Отвори да послушай, что соседи говорят!
— И слушать не хочу. Плохой ли, хороший ли, но у нас есть отец. И покойную маму нашу не пачкай!
— Ведь не я выдумала, что на твою мать зарился муэдзин Хасан?!
— Кто завидовал ее красоте, тот и выдумал. Тут я тоже не выдержал:
— Ты сама выдумала.
— Замолчи, скорпион!
— Не замолчу. Все напишу брату!
В этот раз оплеуха опустилась на мою щеку. Но одной оплеухи ей было мало, чтобы сорвать гнев. Она схватила отцовскую палку и стала меня лупить. Тоже мало — пнула ногой, ущипнула.
Словом, козлом отпущения снова оказался я. Только я не хлопнулся в обморок — привык. Кожа у меня от побоев сделалась что дубленая.
Я твердо решил, что бы там ни было, написать брату о том, как она нас поносила. И рассказать об этом отцу. Действительно, чего было мне бояться? Но дома поговорить с отцом не удалось.
На следующий день он заглянул в мастерскую, хотел поглядеть, как я работаю.
— Ты один?
— Один.
— А где Ясеф?
— Мастер ушел в кофейню.— Я не упустил случая похвалиться: — Он мной доволен. В день я делаю сто петельных крючков. Научился и вешалки делать, и терки, кувшины, рамки, и даже совки. А паять, исправлять вмятины—тут я первый. Бывает, мастер оставит десять— пятнадцать куру шей на прилавке. Я не трогаю. А то бросит в мусор пятак, я подметаю, ему отдаю,— нашел, мол. С таким подмастерьем, что еще ему делать? Сидеть в кофейне да играть в карты.
Как ни скуп был на похвалы отец, а пришлось расщедриться.
— Молодцом,— сказал он.
Воспользовавшись этим, я махнул рукой хозяину кофейни напротив, заказал моему старику кофе с сахаром. Мальчик мигом его принес. Отец взял сигарету. Я подал ему огонек из мангала. Отец закурил. Я положил ножницы, которые все время не выпускал из рук, взял молоток, положил молоток, взял паяльник и, не подымая головы от работы, тихонько сказал:
— Отец, я тебя хочу спросить одну вещь...
— Хоть две, сынок.
— Что хочешь делай, отец, бей меня, режь, вычеркни из списка своих детей или совсем убей, а я больше не могу, вот досюда дошло...
— Скажи-ка! Быстро тебе надоела твоя работа?!
— Нет. Я... (Начал-то я хорошо, а вот как кончить?) Я хотел сказать... то есть... (будь что будет!..) Отец, мама моя была очень красива?
Чашечка чуть не выпала у него из рук.
— Откуда ты это взял?
— Так, ниоткуда, просто спросил. Послушать соседей, косы у нес были до пят, тоненькая была, как тростинка, первая в мире красавица... Только что б они ни говорили, хоть бы первой в мире уродиной называли, я по чужим похвалам да по чужой охулке не могу ее себе представить. А ты никогда о ней не рассказывал...
В мастерскую вошел заказчик. Отец заерзал. Жаль, сейчас убежит:
— Погоди, я еще не кончил... Заказчик стал ругаться:
— Конца этому нет! Послушай, когда же будет готово? И куда подевался этот жид, твой мастер?
— Я не тебе говорю, дяденька молочник. Твой медный кувшин еще вчера был готов... Вот! Дно так прохудилось, что запаять нельзя было. Поставили новое. И ободом стянули...
— Вижу. Сколько?
— Мастер сказал, четыре меджйда.
— Пусть твой мастер расскажет об этом кому-нибудь поглупей! Ну, скажи Халил-ходжа, разве не жулик этот жестянщик: новый кувшин и тот не стоит четырех меджидов?!
Отец даже не слышал. Он задумался и был далеко-далеко отсюда.
— Пусть Ясеф придет ко мне и сам с меня спросит деньги,— сказал молочник, собираясь забрать кувшин.
Я не отдал. Так мне наказывал мастер.
— Придешь, когда он сам будет здесь, и возьмешь. Выругавшись, молочник ушел. Мы снова остались вдвоем с отцом.
Я возобновил допрос:
— У тебя ни одного портрета ее не осталось?
Отец приложил руку ко лбу. Полез в один карман, потом в другой. Он искал не портрет, а платок, чтобы вытереть пот. А ведь он всегда учил нас аккуратности, велел все раскладывать по своим местам, чтобы в поисках платка, например, не перерывать карманы: «Вот, глядите, платок у меня здесь, четки и перочинный ножик в этом кармане, расческа мне не нужна (он стригся коротко, под машинку), ручка и документы—вот тут!»
Очень уж сейчас он растерялся, бедняга.
— Не осталось,— сказал он упавшим голосом.— В то время снимать портреты считалось грехом. Ничего не осталось от твоей Mai ушки, кроме могилы в Урле...
«Да еще одеяла, которым мы укрываемся»,— подумал я.
— Отчего ты похоронил ее в Урле?
— Она была тамошняя. Незадолго до смерти сама попросила. Я и отвез. Вместе с тобой. Ты еще грудным тогда был.
— Там она и умерла?
— Там.
— А я что делал, когда мама умерла?
— Все бросался к ней, мертвой, грудь искал. Сам был еще с кулачок.
— Ты плакал, отец?
— Я все свои слезы давно уже выплакал. Когда брал ее за себя, когда болела она...
— А чего же ты плакал, когда женился, отец? Отец замолчал. Проглотил застрявший в горле комок.
Было ясно: чем больше я задаю вопросов, до которых не дорос, тем становлюсь старше в его глазах. Но чем больше старается он избежать прямого ответа, тем становится меньше в моих глазах.
— Плакал оттого, что... (он никак не мог произнести слова, вертевшиеся у него на языке)... оттого, что она пошла за меня не по своей воле.
— А как же ты взял ее?
— Долгая история. Короче говоря, перед Балканской войной поехали мы в Урлу. С товарищами. Был день Хызыр-Ильяса. Там я увидел Шюкрие-ханым. В винограднике. Гуляла, распустив косы. Было ей лет четырнадцать. Как только вернулись в Сеферихисар, я тут же прибил у порога гвоздями отцовские туфли. В те времена мы перед отцом языком не болтали, как ты сейчас; ни с того ни с сего взять и спросить о матери,— этого не было. А прибить отцовские туфли значило: «Жени меня!» — «Хорошо, чью, мол, дочь за тебя возьмем, сынок?» — «Дочь ножовщика Хафыза Мустафы из Урлы, Шюкрие-ханым!» Ладно. Послали сватов. Отказ. Дед твой, ножовщик, заупрямился: «Чужакам дочь не отдам!» Снова отправили послов. Стали настаивать. Вернулись ни с чем и эти. Не отдает, и все тут: ученый зять им не пара, дескать! Я тогда в медресе учился. Видим, дело не выходит. На следующий год, тоже в день Хызыр-Ильяса, сели мы втроем с товарищами на коней и прискакали в Урлу. Прямо в виноградник ножовщика Мустафы. Устроили на дорожке засаду. А у деда твоего дочерей было
много. И все чаршаф уже надели. Не успел я подумать, какая из них Шюкрие-ханым, как узнал ее — из-под чаршафа свисала толстая, с мою руку, каштановая коса. Схватил ее в охапку, приторочил к седлу, примчал в Сеферихисар. Потом пришел от них посланник. Теперь мы заупрямились. Братья твоей матушки, дяди твои,— все как на подбор охотники, эфе,— собрались отрядом, чтоб меня убить, матушку твою домой увезти. Эх, мы тоже в те времена были молодцы лихие — удаль широка, да ум тесен. Вышли им навстречу, устроили засаду в Сыгаджа-ке. Побились маленько в горах. Но в город к нам не пропустили. Кровь да слезы и обручиться нам как положено помешали и свадьбу по-человечески справить. Два года подряд мы с ней плакали в четыре ручья. Она меня видеть не хочет—плачет. Я ее люблю — плачу. А потом... Потом кой-как сжились, но насильно мил не будешь...
Отец готов был расплакаться. По улице шли прохожие. Я дрожал от страха, что снова войдет кто-нибудь из заказчиков. Я хотел во что бы то ни стало дослушать эту историю, похожую на легенду о Кереме и Аслы. Отец продолжал:
— Брата твоего Ферида родила в слезах. Я думал, теперь-то утихомирится. Какое там! Все хотела в Урлу вернуться. Пришлось под замком держать. Брат твой горьким молоком кормился... Призвали меня на Балканскую войну. Уходя, просил простить меня. Руку дала, а сердце нет. Раненый вернулся, дрогнули у нее губы, а на шею мне не бросилась, не обняла... Потом Эмине родилась. Тоже сосала молоко пополам со слезами. А тебе еще хуже досталось—пополам с чахоткой. Под конец остались от нес кости да кожа. В Урлу на своих руках привез я один скелет. Деда, дядей твоих просил: «Не прощения, а кары я заслужил. Ради бога, убейте меня кто-нибудь, пусть зароют меня с Шюкрие-ханым в одной могиле».— «Хоть в «могиле-то оставь ее в покое! — отвечали.— Не будем об тебя руки марать! Аллах тебя покарает!» И правда, покарал. Большего наказания для меня, чем ваша мачеха, и придумать нельзя. К тому же...
Я перебил его:
— К тому же называет нас подкидышами...
— Знаю. Не верь. Одному можешь поверить, сынок: была твоя матушка настоящей турецкой женщиной.
— Только я все равно напишу брагу.
— Не надо. Не смей ею огорчать. Болен он. Вот, письмо получил сегодня.
Отец опять пошарил по карманам, достал письмо. Развернул. Хотел прочесть и не мог — слезы хлынули у него из глаз. Я взял письмо. Смахнул рукой слезы, от которых кое-где уже расплылись чернила, и стал читать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25