— Ему же хуже! Я-то не пропаду, а он в грязи потонет!
— Мать говорит, ему же хуже, отец, в грязи, мол,потонешь.
— Не бойся! Этаким добром пруд пруди. Махну рукой — прибегут толпой!
— Отец говорит, не бойся! Махнет рукой, пруд пруди... Тьфу, перепутал. Прибегут толпой, говорит.
— Хорош! Погубил мою голову, прицепил к подолу троих ребятишек, а теперь гонит с глаз долой? Пожалеет еще. Как же. ославлю я ему ребятишек!..
— Отец! Мать говорит, не оставит детишек.
— Ни одного не отдам ей!
— Ни одного не отдаст, говорит.
— На что ему они? Всех по очереди в гроб загнать хочет?!
— Всех по очереди в гроб загнать хочешь, говорит.
— Я убью эту бабу!
— Слыхала, мама!
— Ишь распетушился!
— Ей-богу, убью. На могиле кол забью да дерьмом завалю!
— Тьфу, невежа! Плевала я на твое образование!
— Она плевала, отец.
— Пусть собирает манатки и убирается вон!
— Где твои манатки, мама?
— Дудки! Никуда я отсюда не уберусь, пока своими глазами не увижу, как он помирать будет.
— Она будет ждать твоей смерти.
— Я уже умер. А мертвый осел волков не боится! Когда я прибежал сообщить мачехе, что мертвый осел волков не боится, она опять лежала в обмороке.
Так начатась у нас домашняя война, которая продолжалась годами и в которой мы играли роль вестовых. Прежде их ссоры охлаждала ночь. Если вечером они засыпали, обиженные друг на друга, то просыпались обычно в мире. Но в этот раз мира не было. В тот же день они стали творить намаз на отдельных ковриках. А на следующее утро не сели вместе завтракать. Вскоре отец передал Эмине свой последний приказ:
— Скажи ей, чтоб сегодня постелила мне отдельно, в чулане!
Для Эмине это были первые счастливые дни. Она выдержала экзамены и поступила в женское педагогическое училище в Измире. Пробежав глазами письмо, в котором сообщались результаты экзаменов, она, размахивая конвертом, полетела к отцу. На лице отца, осунувшемся за эти две недели до неузнаваемости, мелькнуло что-то похожее на улыбку. Он не стал упрямиться.
— Хорошо, что выдержала, дочка. Езжай, езжай и ты. В этом доме нельзя больше жить. Сейчас же собирайся. И мне гоже пора...
Мы стали собираться. И в начале сентября отправились. Эмине — в Измир, я — в Балыкесир, отец—в деревню.
Отец пошел меня провожать. На станции, чтоб вселить в него хоть какую-то надежду на будущее, я сказал:
— Даю тебе слово, отец. И в училище, и дома я постараюсь заменить покойного брата. Как только стану учителем, ты выйдешь на пенсию. А потом...
Отец взял меня за подбородок и, глядя мне прямо в глаза, ответил:
— Кем бы тебе ни быть, лишь бы головы не сломить. На меня только ни в чем не рассчитывай. Сам я ни от кого добра не жду. Если кряж мой сломался, на что мне теперь твоя кривая подпорка?!
Отец, видно, был и на меня в обиде. Не успел я решить за что, как терпение его истощилось. Он повернулся ко мне спиной и, не дожидаясь отправления поезда, пошел в город.
Я стоял у вагонного окна и махал рукой. Кому? Городу, где я родился? Или еще не остывшему мертвецу?
ДЕНЬ ТРИНАДЦАТЫЙ
Не успел я войти в училище, как меня засыпали вопросами. Большинство однокашников брата получило дипломы и разъехалось во все концы страны. Но кое-кто еще оставался. И все, кто знал Ферида, по очереди спрашивали о нем. Первым был круглый, как футбольный мяч, привратник Салих-ага.
— Ну, как Ферид? — спросил он, беря у меня из рук чемодан.
Губы его скривились, и из груди вырвался такой долгий глубокий вздох, словно его проткнули гвоздем.
Он раскрыл пачку сигарет «Сандоз», вынул сигарету и тут только заметил, что во рту у него еще дымится другая. Помедлил, не зная, погасить ли ее, закурить ли новую. Потом сплюнул. И принялся честить этот вшивый мир, министерство, санаторий, директора и кладовщика. Жалуясь и негодуя, стал рассказывать:
— Ворует, бессовестный. Не кладовщик — амбарная крыса. Сговаривается на торгах с булочником, мясником, бакалейщиком —мало ему. И здесь обвешивает, в котел недодает. От сыра оттяпывает, сахар прикарманивает, на масле — усушка, на мыле — утруска... Я пятнадцать лет здесь служу, и не нашлось еще кота на эту амбарную крысу, хоть плачь. Один директор попробовал было к нему прицепиться, сам поскользнулся на его арбузной корке, бедняга. Так прокатился, что только в Диярбакй-ре в себя пришел. Попробовал один преподаватель с ним связаться,— кладовщик ему показал почем фунт лиха: приехала из Анкары комиссия, его же и обвинили. Открыли против него дело — за клевету, мол... Кладовщик тем временем два дома отгрохал, три мельницы поставил, стал беем. А из лих нот дверей каждый год выносят двоих-троих эфенди с чахоткой. Сколько раз я говорил самым толковым эфенди, вроде твоего брата: за завтраком надо взвесить сыр. Если даже выйдет у вас сорок девять с половиной граммов, перевернуть котел, и все тут. Шутка сказать, полграмма с каждого из пятисот эфенди! Это будет двести пятьдесят граммов. За один-то день! А за год сколько? И масла, и мяса, и сахара, и мыла, и риса... Ах, душа его в рай, не моего ума это дело, пусть Иззеттйн-бей считает... А то он только и знает, что
ставить нуль и на второй год оставлять наших эфенди. Кладовщику нашему, вот кому надо нуль припечатать! Вызвать его на экзамен, чтоб он смертным потом облился. Поплевать на карандаш и спросить: сколько калорий нужно в день одному эфенди для учебы, а ну, говори, мерзавец?! Столько-то тысяч. Хорошо. Теперь помножь-ка на пятьсот эфенди. Сколько выходит? На всех столько-то тысяч калорий... Теперь посмотрим, что ты выдал со склада. Сколько сыра? Нет, на глазок мерять—дело не пойдет. Взвесим. У химика Абди-бея узнаем, сколько калорий в каждом грамме этой отравы. И с маслом также, и с мясом, и с сахаром. Если нехватка у подлеца будет меньше мильона калорий—усы обрежу, бабой ходить буду, ей-богу...
Мне не терпелось поскорей войти в общежитие, положить чемодан, отмыть сажу, засыпавшую мне глаза у вагонного окошка, увидеться с товарищами. Но Салих-ага разошелся и не отпускал меня.
— Надолго не надо. Смотри.— Он стащил с головы фуражку, которую всегда сдвигал на затылок, чтобы прикрыть проплешины от парши и подбросил ее к потолку.— Эх, если б дали мне посидеть в директорском кресле хоть столько времени, сколько падает моя фуражка, было бы тогда на что поглядеть! Первым долгом я выгнал бы эту поганую свинью кладовщика. Послать больного эфенди на свежий воздух! Ну скажи, а? И санаториев не надо —достаточно посадить в кутузку кладовщика. Позорище, душа моя, позорище! Ведут чахоточного эфенди к доктору. А Мехмед Али-бей, дай бог ему здоровья, харкающим кровью прописывает аспирин с кодеином! Что ты делаешь, братец доктор? Пропиши-ка лучше Фериду-эфенди два яйца к завтраку. Нет ведь! Кладовщик не отпустит. Ну что ты скажешь? У наших эфенди кровь играет в жилах. Известно, молодо-зелено. Кровь горяча, и сгорел как свеча. Все мы были молодыми, знаем. Неправда разве, ну, скажи сам?.. Огромную историю Османской империи на одном компоте из сушеных груш не выучить. Пусть бы доктор им хоть немного меда выписал, да сыра эдиринского, да рассыпчатого плова, да пахлавы, да пирожков с мясом и сластей иногда. Но прежде пусть пропишет сырой земли да белого савана этому кладовщику. Пусть бы эта свинья околела прежде, чем Ферид-эфенди и его товарищи отдали богу душу. Чтоб ему подохнуть, да бедняге привратнику порадоваться. Стар я стал, чтоб девушек в горы-то увозить и в тюрьме
сидеть, а придется... Знаешь, что мне ответил этот мерзавец?..
Я удивленно поглядел ему в лицо. Откуда мне знать, что и кто ему ответил и о чем спрашивал меня Салих-ага?!
— Все эфенди об этом знают, я и тебе расскажу, чтоб ты не от кого-нибудь, а от меня самого услышал, как дело было. У этого борова-кладовщика есть дочка, ну, чистый ангел. Только от рождения косит немножко на один глазок. И пусть себе косит. Такой недостаток и у дочери кадия1 бывает. И на солнце пятна есть. У меня вот волосы маленько повыпадали. Мальчишкой я был, когда высыпали на голове у меня чирьи. Сказали, парша. Покойница матушка моя помазала навозом, не помогло. Смоляной пластырь положила. Прошло. Слава богу, кроме этих трех-четырех плешинок, никаких следов не осталось, но зато осталось прозвище Лысый Салих. Если бы волосы у меня не стали падать—и этих плешин не видно было бы. Да ведь нелегкое дело пятнадцать лет в чужих людях прослужить. Слава богу, в конце концов от бейской службы отделался, на казенную поступил, в чиновники записался. Однако поди-ка растолкуй это борову нашему. Я прачку Дуду послал к нему. Старушка говорит: так, мол, и так, привратник Салих-ага хочет взять твою дочь по воле аллаха, по слову пророка и прочая и прочая. Только она это сказала, он возьми и выгони ее в шею. Ах ты, такой-сякой! За сорокапятилетнего лысого привратника не отдаст, мол, свою дочку—ей, видите ли, только двадцать первый пошел. Ну, не свинья ли?! Тридцатидевятилетнюю прокисшую девку за двадцатилетнего парня, что ли, хочет выдать? Салих-ага не такой простофиля, чтоб его можно было на кривой обьехать. Я писарю и паспортном столе пол-лиры подкинул, он и поглядел в книгах. Одного мы с ней возраста. Моя плешь, ее косина—так на так и будет. Но у кладовщика свой расчет. Не сегодня, так завтра возьмет и загнется, а его дома да мельницы мне, мол, достанутся. Вот ведь бессовестный, ну, скажи, а? Да будь он не кладовщик, а сам Крез, все равно ничего с собой в могилу не возьмет, кроме трех аршинов полотна. А ведь девка в доме—что грязь на руках, отдал замуж — умыл руки. И тебе хорошо, и Салиху. Так нет. Собирается продать свою дочь нашему директору. Директор, как и я, старый холостяк, вот он и думает всучить ему свою косую дочку. Ну, на что она нашему директору, эта девка! Не возьмет он ее никогда. Позвал его кладовщик в гости, напоил водкой. Не взял. Приворожку заказал. Не взял. Дочка
схватила сааз и запела: «У острова у берега я жду тебя с экспресса, мой милый, дорогой!» Все равно не взял. Да и как взять? Ей-богу, не возьмет он ее. И я бы не взял на его месте. Разве это невеста? Сейчас, к примеру, пришла бы сюда и села вот тут,— ей-богу, не поймешь, на тебя она смотрит или на дверь. Настоящая девушка должна человеку в глаза глядеть. Как поглядела, так ты голову и потерял. Ах, если б я был директором! Ненадолго, вот на столечко хоть, пока моя фуражка от потолка до полу долетит...
Салих-ага снова схватился за свою фуражку. Я встал. И нечаянно глянул через окно во двор.
— Директор идет! И кладовщик с ним! Привратник застегнул куртку на все пуговицы и выскочил во двор. Я последовал за ним с чемоданом в руке.
Директор шел, глядя себе под ноги, кладовщик—в небо. Директор с веселым, приветливым лицом. Кладовщик с такой кислой миной, что, глянь он на парное молоко, оно тут же превратилось бы в простоквашу. Салих-ага поклонился, насколько это позволял ему толстый живот. Я снял шапку.
— Маленький Ферид приехал,— сказал он.
— Добро пожаловать, сынок. Как твой брат?— спросил директор.
Привратник не дал мне ответить:
— Отправили в санаторий в Давос благодаря вам. Наконец-то я вошел в училище и поднялся прямо в спальню.
За четверть часа черная весть облетела училище. Все наперебой выражали мне сочувствие. Я тогда еще не умел отвечать на привычные соболезнования. Улыбался в ответ на сочувственные взгляды. Задумавшись, молча глядел на лица окруживших меня товарищей. Ведь весь первый год они ни минуты не оставляли меня в покое. Называли меня коротышкой. Дразнили жестянщиком. Смеялись, что я даже плечом не мог открыть дверь, которую Салих-ага открывал левым мизинцем. Считали, сколько раз за ночь я падал во сне с кровати. Передразнивали меня, изображая, как я чавкаю за столом. Сейчас все это было забыто—в раненую птицу камней не бросают. Они даже имя мое позабыли и стали звать меня Маленьким Фери-дом. Как они, оказывается, любили моего старшего брата!
Мы встретились с лазаретной сиделкой в коридоре. Милая женщина, она бросилась мне на шею.
— От тебя пахнет так же, как от Ферида! — сказала она, вытирая глаза.
Шеф-повар выразил свое огорчение по-другому:
— Да будет земля ему пухом. Сколько раз оставлял я для него мясо, печень. Говорил ему: приходи, Ферид, когда все разойдутся, приготовлю тебе жаркое на вертеле. Ни разу не пришел...
Прачка Дуду принесла мне забытую Феридом рубашку.
— Не было здесь эфенди чище его,— похвалила она брата.
Ночной сторож Ариф-деде сказал, что Ферид за все четыре года ни разу не убегал вечером из училища.
Один из преподавателей заверил меня, что Ферид не получил ни одной плохой отметки по его предмету. Другой сказал:
— Что учителем! Депутатом меджлиса мог бы стать Ферид.
А один из его друзей, провалившийся на выпускных экзаменах по литературе и не получивший диплома, опубликовал в местной газете некролог под заголовком: «Еще один светоч угас».
Вот и все. Хотя нет, не только это было сказано о моем брате. Содержатель училищной лавки тоже выразил мне соболезнование, а потом прошептал мне на
ухо:
— Твой брат задолжал мне за три пачки сигарет.
Уезжая, забыл отдать.
Я не желал, чтоб Ферид остался должником. Тут же
уплатил деньги.
Но лучше всех утешил меня Касым. Мой одноклассник, мой однолеток. Сирота Касым, пришедший к нам из приюта. Курд Касым.
— Не печалься,— сказал он.— Моего отца убили в Курдистане жандармы. А мать умерла, рожая меня на свет. Так Что, сам понимаешь, никогошеньки у меня нет. Что там сказка об Адаме и Еве?! Если я скажу тебе, что вышел на свет из дупла,—не совру. Был пастухом. Батрачил тоже. Что я перетерпел, тебе и не снилось. Ночевал в мусорных ящиках, ездил зайцем в товарных вагонах,—ловили. Ночи коротал в дороге. А все-таки добрался пешком из Коньи в Стамбул. Поступил в сиротскую школу. И теперь вот сюда попал. Я это к тому, чтоб ты не падал духом. Сирота сироте лучший товарищ. Дай твою руку. И, знаешь, будем в этом году сидеть за одной партой.
— Хорошо, Касым.
— Если так, давай померяемся ростом.
Мы померялись со спины и с груди. Касым оказался на три пальца короче.
— Послушай, Коротышка,— сказал он,— ведь в прошлом году мы были одинаковые.
Он был прав. В прошлом году мы были одного роста. Но Касым не рос. Он был еще более худ, еще слабее, чем я.
ДЕНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
Не успел начаться новый учебный год, как на меня навалилось какое-то странное отчуждение. Как это случилось, как пробралось оно в мою душу, отравило мысли, я не понимал. Впрочем, не такое уж оно было странное. Я только не знал, откуда оно взялось, когда я его почувствовал. Что мне с ним делать. Явится оно и сидит со мной рядом. Кажется, протянешь руку тихонечко, затаив дыхание, и поймаешь, как птицу в гнезде. Вот ухватил. Ухватишь—начинает биться. Стучит, как сердце,— тук-тук. Раскроешь ладонь, отпустишь—думаешь, улетучится. А оно снова тут как тут. То трепыхается тихонько в сердце. То делается с меня высотой, с меня шириной. Смеришь—ровно полтора метра. Тяжестью навалится на все тело. Взвесишь—ровно сорок кило. И вот меня уже нет. Только оно одно и есть между шапкой моей и ботинками... Заглатывает ли оно меня, охватывает ли—не знаю, только кажется, что не я, а оно носит мой пиджак, ест и пьет вместо меня. И, когда я поднимаю голову с подушки, оно остается во вмятине. И влага на подушке— не мои, а его слезы. Все-таки странное это чувство.
Услышать его, ухватить, опознать легко. Вот только назвать трудно. Оно явилось, пожалуй, еще в раннем детстве вместе с чесоткой, вшами, малярией, мокрыми простынями. От него ёкало мое сердце, когда с ломтем хлеба в руке и сводной сестрой на спине бродил я по улицам и кто-нибудь из соседей начинал меня жалеть да ахать. Но тогда я быстро с ним справлялся. Прогонял мух, садившихся мне на глаза, стирал с лица следы усталости и, как маленький носилыцик-хамал, спиной зарабатывающий кусок хлеба, шел приободрившись даль-. ше, словно и груз мне был не в тягость.
Как-то еще в начальной школе учитель поставил меня у доски на виду у всего класса.
— Вот вам образцовый ученик.— Я тут же взглянул на Зехру.— Не беда, что волосы у него обкорнаны ножницами, зато нет вшей. В ушах и то чисто. Глаза умыты, из носу не течет. На куртке все пуговицы в порядке. Штаны не висят. Правда, на коленках заплаты (заплаты были и
на ягодицах), зато не разорваны. Чулки подвязаны резинкой, не веревками. Ботинки немного и велики, но...
Я обливался потом. Ботинки мне достались от Ферида. Снова ёкнуло у меня сердце. Снова заговорило во мне это чувство.
Изобьют меня отец или мачеха, и до самого вечера, пока брат не вернется из мастерской, как часы со звоном, отбивало оно в моем сердце—ой! ой! ой! ой! И еще я слышал, как оно ёкало, когда по утрам мы возвращались со сбора табака. Усталость—что палач, бессонница—что веревка, вот-вот закачаешься в петле. Но все равно идешь и идешь за ишаком, волоча ноги, словно они пилой подпилены.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25