А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Возьмешь в руки плод, пока он еще твердый,— обидится дерево. Не трогай! Они сами тебе скажут, когда поспеют, созреют. И покажется сок на пупке. Как жемчужинка. Вот-вот капнет. Тогда его не удержишь: бери меня, ешь меня! Легонько повернув, оборвешь черенок, очистишь, только не жми сильно, и ешь себе. Мякоть так и тает во рту. До смерти не забудешь нашего инжира.
Да, табак, виноград, инжир. А что же еще? Есть у нас арбузы. Правда, сок у неспелых арбузов Кыркагача слаще, чем у наших зрелых. И по весу не могут они тягаться с диярбакырскими: там один арбуз на верблюде везут. Но зато у нас арбузами полны бахчи. Перекатываясь из рук в руки, добираются они до дверей каждого дома и лежат здесь, храня прохладу до жаркого дня. Мякоть—людям, корки—ослам. Косточки—курам. А подсолить их и высушить—вот и лакомство для детей бедняка на всю зиму.
Что еще в нашем городе примечательного? Есть у нас и гранаты. Разломи — посыплются все звезды неба. Есть абрикосы сахарные, только на голодный желудок не ешь, скрутит живот. А яблоки сорта аваниё! Пахнут, как щеки пятнадцатилетней девушки. А тутовник? Каждая ягода — горсть конфет. Настанет июль, и нет больше места на ветках для воробьев — всё занято ребятишками.
Так уж и, быть, помяну двумя словами и наши овощи: благословенную фасоль—госпожу за столом, баклажаны в бархатных шальварах, помидоры в красных рубахах, капусту белокочанную, порей с боевым хохолком. А перец? Разломишь—не сразу поймешь, перец это или хрящ, такой он плотный.
Словом, если наша долина—ковер, то атласный узор на нем небесный ковровщик выткал табаком, виноградниками, садами, посевами, бахчами, серебряными оливами. А вместо украшений разбросал по ковру там и сям белые
ромашки, веселые полевые маки, алые розы, колючие булавы чертополоха, полынь и корневища ползучего пырея, похожие на зеленые жилы земли, кусты лавра, чинары и воркующих на каждой ветке, на каждой крыше горлиц.
Все вроде даровал дядя небесный нашей плодородной долине, просто душа радуется. Но зачем он даровал нашему городку таких богачей, как Обалы Мехмёд-ага, Хаджи Шерифоглу да Али Риза-бей', хоть плачь, не поймешь. Конечно, на множество бедняков приходится не больше пяти богатеев. Но если все бедняки исчезнут, то богачи, будь они хоть крезами, рано или поздно все равно подохнут с голоду. И наоборот, исчезни эти богатеи из нашего городка, так нес батраки лишатся «счастья» работать на них до седьмого нога. Попробуй-ка тут найди выход?
У Мсхмсда-аги, к примеру, виноградников не одна тыща денюмов2. Половина из них принадлежала когда-то местным грекам. Часть этих греков во время оккупации по его облыжным доносам была убита партизанами, часть— выслана по тем же доносам из города после освобождения3. За десяток-другой денюмов он уплатил несколько золотых в казну, а сотни виноградников, плодоносящих не один раз в году, присвоил задаром. Рассказывают, что в 1922 году многие греки, которых выселяли из городка, раздарив своим соседям-туркам кошек и кур, канареек в клетках, цветочные горшки с базиликой, что стояли у них на окнах, перед тем как идти на станцию, отправились в виноградники. Там были у них, дескать, золотые клады зарыты, хотели, мол, их вырыть в последнюю минуту. Пустое! Бедняги просто хотели в последний раз взглянуть на свои виноградники. Девушки прятали на груди по осеннему муаровому листу. Кое-кто вырезал на память кусок лозы. А один, Васил, упал и тут же умер. Его не забыли до сего дня.
Теперь этот виноградник принадлежит Мехмеду-аге, и зовут его «Могилой гявура».
Были гявуры, что бросали в воздух фески и кричали «Зито Венизелос!», когда узнали, что полчища Константина5 вошли в Измир. Этот грек, Васил, был не из таких. Он
не выходил встречать вступавших в город «чудотворцев». Целые дни сидел дома. Не бесчинствовал, не заносился.
Многие греки, да и не только греки, а богатеи, муллы и шейхи, умеющие всегда приноровиться к обстоятельствам, мусолили свисавший до земли край греческого флага, который был вывешен на городской управе.
Васил не ходил его целовать.Короче говоря, ни высылки, ни тем более смерти он никак не заслужил, никого не оскорблял, никакой вины за ним не было. Не было вины, зато были у него виноградники. Давно на них зарился Мехмед-ага.
Прикинем теперь, что будет, ежели этого Мехмеда-агу выгнать из нашего городка и он, изловчившись, умудрится при этом взвалить себе на спину свои виноградники? А будет вот что: долина, которую мы сравнили с ковром, сразу пожелтеет. Каждое лето, кроме местных жителей из окрестных сел и местечек, стекаются к нему тысячи батраков окапывать лозу, подрезать ее, подчищать, собирать виноград, перетаскивать его, окунать кисти в раствор поташа, раскладывать изюм для просушки на солнце. Сколько людей от носильщика до лавочника останутся без
куска хлеба!То же и с оливками. Попробуй, к примеру, выгнать Хаджи Шерифоглу вместе с его рощами,— вот и вытянута серебряная нитка из нашего ковра. Десять тысяч батраков
останутся без работы.А табак?! Не будь Али Ризы-бея, пропадать еще десяти тысячам батраков. Что тогда станут сажать наши табачники, где мотыжить, что резать и сортировать? Пропадать вам, пропадать, бедолаги! Я говорю не о тех садоводах и табаководах, не о тех крестьянах, что ковыряются на своих пяти — восьми денюмах,— они как-нибудь перебьются. Душа моя болт о тех рабочих, что трудятся над табаком, сколько себя помнят, а курят чинарики и то пополам с товарищем и уходят из этого мира, не насытившись даже сном. Ох, жаль мне рабочих, у которых есть глаза, чтобы смотреть на виноград, и которые его не пробовали, словно бы и рот им ни к чему! Болит моя душа по батракам, которые на холодном осеннем ветру стряхивают оливки, подбирают их с грязной, промерзшей земли, на своей спине таскают сотни мешков, грузят их на арбы, а придя домой, не могут приправить свой ужин, свой кусок хлеба и горсткой маслин. Если сложить число прожитых ими лет и разделить на число душ, получится тридцать семь. Это средняя продолжительность жизни для мужчин нашего городка. Говорят, мир стоит того, чтобы жить. Прекрасные слова. Но что поделать, если при наших порядках житья нет.
Нет житья потому, что, как я говорил, наш городок знаменит: малярией — раз, нищетой—два. Но об этом я распространяться не буду. Хватит с вас и того, что сказано о наших беях и богатеях. Чтоб до конца поняли, что они из себя представляют, добавлю только одно: Мехмед-ага — председатель партии (да и как ему не быть им!), Али Риза-бей — председатель управы (попробуй не выбери!), а Шерифоглу — непременный член всех государственных комиссий (все эти комиссии заседают в помещении его маслозавода).
Эта троица составляет «гордость и славу» нашего городка. Председатель партии, во время оккупации целовавший флаг оккупантов, прославился пламенными речами на торжествах и честь независимости. Председатель управы—точностью рекомендаций, которые он давал оккупантам насчет того, чьи амбары стоит ограбить. А непременного члена всех комиссии сделали знаменитым пятнадцать бидонов керосина, которые он передал греческим властям со словами: «Начните с квартала переселенцев». Выло это в тот день, когда к городу подошла национально-освободительная армия, с гор ударили по оккупантам партизаны, и захватчики решили напоследок поджечь городок.
На дела, совершенные этой троицей, не мог бы решиться ни один из местных гявуров. Но от соседских глаз не скроешься, на соседский роток не накинешь платок.
Не спрашивайте меня: «Живы ли сейчас эти трое?» Знать не хочу. Знаю только, что поэт Эшреф из деревни Яякёй, который в песнях своих до седьмого колена ославил их самих, их веру и падишаха, этот действительно достойнейший житель нашего города,— умер. О нем скорбит мое сердце.
Все это не охладило моей любви к родному городу. Чем отвратительней представляется мне злобность его богачей, тем милей и дороже мне красота его бедноты.
Пусть в этом городе я ни разу не наелся досыта, но в этом городе я родился. И хотел бы лишь одного — в этом городе умереть.
Город мой со слезами в зеленых глазах, есть ли равный тебе на свете?! Нет у тебя ни одной новостройки с лифтами, какие есть в Анкаре. И пусть нет. Станция твоя поместилась бы на одном перроне Измирского вокзала. Пусть. Домики твои покосились, в землю вросли. И пусть вросли. По многим улицам твоим еле-еле проходит ишак с вязанкой дров. А хоть бы и не прошел! Грязные сточные воды текут посредине улиц твоих. Бог с ними! Есть у тебя мечети, чьи купола меньше котелка для каши. Ну и что ж!
Но пусть тот, кто попадет на твои улицы, пройдет по ним, как я, восьмилетним мальчонкой. Поглядим тогда, найдет ли он, где у тебя край, где конец? Пусть взглянет на тебя глазами моего детства. Найдет ли он город краше тебя? Нет, не сменяю тебя ни на Анкару, ни на Стамбул. Потому что есть в тебе нечто такое, чего не понять тому, кто не жил на чужбине. Я эти строки пишу на чужбине, но и теперь не могу понять, что в тебе такого. Знаю одно—я люблю тебя. И не только я заворожен тобой. Я, наверное, ошибся—причина любви не в том, что я тут родился. Послушай, что говорил о тебе три века назад немало бродивший по свету Эвлия Челеби: «Этот городок сразу завоевал мое сердце. Если по долине покатить яйцо, оно прокатится из конца в конец. Воды здесь такое изобилье, что воткнешь в землю палку—вырастет дерево. А воздух что твой шербет. И винограда вволю. С запада течет через город река Деличай. В ней такая вода, что положишь на дно коран—можно читать. Жители трудолюбивы, благонравны и гостеприимны. Дома и улицы чисты. Базар столь многолюден, что иголке негде упасть. И такие циновки продаются на базаре, что не надо и персидских копров... Полуденный намаз мы совершили в Базарной мечети. Потом отправились в квартал, называемый Тахаткалё. Там лицезрел я огромную чинару, крона ее подпирает небо, солнце не проникает сквозь листву. Пять человек, взявшись за руки, не могли обхватить ее ствол. В тени этой чинары я видел людей, вкушавших чай и кофе, игравших в кости и шахматы...»2
Чинаре, которая поразила Эвлию Челеби, теперь уже не одна сотня лет. От Византии, Сельджуков, Османов не осталось в нашем городе ни крепостей, ни куполов, ни караван-сараев, ни бань, ни дворцов, ни фонтанов, а осталась только вот эта чинара с черной, подпаленной молнией грудью, с растрескавшейся корой. Есть у нас еще срезанный греческим снарядом «обезглавленный минарет». Есть большое пожарище. И на одном из южных холмов — ветряная мельница. Узкими бойницами напоминает она развалины каменной крепости. Сколько я себя помню, ветра на мельнице всегда было вдоволь, а вот крыльев не было, не было и жерновов. Из муки, размолотой на этой мельнице, земляки моего поколения не
отведали ни куска хлеба. Но зато все они слышали о ней. Возле этой мельницы в 1922 году Кулаксыз Мустафа, тот самый, что помешал врагу превратить наш город в кучу пепла, собрал свой отряд. Здесь опустились они на колени, поцеловали землю. Сели на коней. И, выхватив сабли из ножен, с криком «Аллах, Аллах!», в облаке пыли устремились к городу...
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Случилось это в год рабства, в месяц освобождения, в день пожара. Первые языки пламени занялись в квартале переселенцев. Квартал этот спускается задами к Деличаю. Но реке, которая бог знает сколько раз выходила из берегов, разрушая дома, унося с собой скот, детей и больных стариков, даже в голову не пришло разлиться именно в тот день, когда это было так нужно, чтоб потушить пожар. Что говорить, недаром ее зовут Дели-чай.
Огромный квартал горел, потрескивая, как лучина. Пламя, бешеное пламя. Жар нестерпимый. Дым что черная туча. В воздухе гарь, запах жженой соломы, тряпок, шерсти, тлеющего табака, горелого мяса. И страх, страх умереть вот сейчас, когда у ворот свобода. Этот страх терзал живых. Мертвым же ничего не страшно. К полудню огонь перебросился на кладбище, пламя охватило кипарисы. Пожар приближался с одной стороны к Среднему кварталу, с другой — к Греческому. Спотыкаясь и падая, люди бежали из своих домов, схватив то, что можно было взвалить на спину: узлы, постели, сундуки; тащили на себе стариков, больных лихорадкой детей. Аисты уносили в клювах птенцов. Город свертывался, как циновка.
Пожарной команды в городе не было. В помещении цеховых мастеров стоял старый прогнивший пожарный насос. Когда его попытались поднять, все четыре ручки остались в руках. Все же «машину» подняли на плечи и с криком «береги-ись» потащили по улице. Но не к горевшему кварталу, а туда, где огня еще не было, где стояли дома, заслуживающие спасения,— к двухэтажным особнякам знати с нависавшими над улицей выступами эркеров, к табачным складам.
В эти часы, счастливые часы, когда лавина, сорвавшаяся с гор Домлупынара, затопляла собой Эгейскую равнину, поджигатели, давно миновав Манйсу и Менемён, сломя голову бежали к Измиру. Но наш городок, вынесший все их бесчинства, и в этом аду не потерял головы. Не успел Кулаксыз Мустафа со своим отрядом войти в город, как появились муфтий3 Энвёр-эфёнди, учитель Бехчёт-бей, Баттал-эфё5 и мастер Иоргй, изготовлявший колодки для фесок,— все они с самого начала держали связь с отрядом и два года тайно работали на него. Откуда они взялись, с неба свалились или из-под земли выросли,— не спрашивайте. Собравшийся на рынке народ—взрослые, дети, старики и старухи—обнимали их, целовали, словно они вышли из боя под Домлупынаром. Дым пожара ел глаза, но на глазах у всех были слезы радости: «Идут наши четники!»
— Долой Венизелоса! — кричал Йорги.
Он был не единственным греком, радовавшимся освобождению. Греков, оставшихся в городе, было куда больше, чем тех, кто удрал с армией Константина. Заика муэдзин, взобравшись на минарет, принялся читать эзан. Время было неурочное — ни утро, ни полдень. Это был эзан освобождения. Муэдзин обычно даже имя свое — Керим — выговаривал с трудом, а тут, ни разу не заикнувшись, он прокричал: «Аллах велик!» Говорят, аллах погорельца видит. Не знаю, видел ли великий аллах погорельцев из переселенческого квартала—там творилось светопреставление. Знаю только, что переселенцы наши ни в какой беде не теряли головы и хладнокровия. Они отучились плакать. И всегда находили выход.
«А ну-ка, постройтесь цепью от квартала до реки!»
Никто такого приказа не отдавал. Но они построились. Стар и млад, больной и увечный, мужчины и женщины — все в одном ряду. Пожарники освобождения!
«У кого какая посуда,— тащите!»
И эта команда была не нужна. Притащили котлы, ковши, ведра, банки, бидоны, жестянки, кувшины из меди, из глины. От котлов до фесок—все пошло в ход. И вода потекла от реки из рук в руки, из объятий в объятия,
из улицы в улицу на пожар. К стенам приставили лестницы. На лестницах—люди. Передают воду дальше, тем, кто стоит на крышах и кровлях, а пустая посуда снова идет по рукам к реке. Пламя, глотнув воды, выходит из себя, клубы дыма все гуще и едче.
От горящего квартала до бахчи Албанца выстроилась еще одна цепь. У Албанца на бахче — водяное колесо. Крутил его здоровенный гнедой битюг с белым пятном на лбу. Ходил по кругу день и ночь, накачивая сорокаведер-ник. В день, когда глашатай прокричал: «Сдавайте лошадей для освободительной армии!» — Албанец первым отвязал своего битюга, поцеловал в пятно на лбу и передал армейцам. Поставили на его скотине коричневое клеймо, отправили к Мустафе Кемалю.
Теперь здоровяк Албанец сам впрягся в колесо и крутит его вместо лошади. Рядом с ним ухватились за дышло ребятишки. Не сорок —его сорок ведер качают! Ведра так и летят на пожар. Албанец, стирая со лба горошины пота, думает: «Наш Белолобый теперь, видно, носит на себе Кемаля-пашу. А если не его, то, верно, одного из кавалеристов, что скачут сюда от Домлупынара. А может, впрягли его в полковую пушку. А если не в пушку, то ходит под вьюком, везет пулемет. А если не ходит под вьюком... Эх, если не ходит, что ему остается? Столько лет крутила скотинка мой сорокаведерник, хоть в водовозные клячи сгодится».
Когда Мустафа Кулаксыз на серой лошади в черкесском седле остановился перед мечетью, его окружили со всех сторон. Все четники соскочили с коней, только он не сошел. Прямо с лошади обнялся с Энвером-эфенди. Те, кто мог дотянуться, целовали Мустафе руку, кто мог подобраться слева,— ногу в стремени. Второй ноги у него не было. Правое стремя болталось пустое. Правое ухо, смятое и приплюснутое от рождения, прикрывала сдвинутая набекрень папаха. Но деревяшку из граба, что служила ему вместо ноги, шальвары прикрыть не могли. Он был за колено привязан к седлу ремнем. Баттал-эфе развязал ремень, обхватил Мустафу и спустил на землю. Обнялись, поцеловались. Ус в ус. Посмотрели друг на друга и снова обнялись, с другого бока. Похлопали огромными ладонями друг друга по спине. Мустафа поправил повязанные крест-накрест пулеметные ленты, кожаный патронташ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25