Как обычно, разговор поначалу вертится в том замкнутом кругу, который ограничен нашим порогом. Речь заходит о том о сем, о дорогом хлебе, о маленьком жалованье, кто больше всех ест, как горят ботинки на наших ногах, как плохо
или хорошо мы учимся в школе... Но с чего бы ни начинался разговор, заканчивался он всегда одной и той же фразой отца: «Ну, ханым1, пора будить детей!»
В то утро я проснулся намного раньше этой фразы. Перевернулся на правый бок — заворочалась во сне Эмине. Протянул ноги — Ферид поджал колени. Мы спали втроем на одном тюфяке. Я с Эмине — головами в одну сторону, Ферид — в противоположную. Ноги наши встречались посередке. Поглядеть, ну точь-в-точь карточная картинка. Только в картах и дама треф, и валет червей—о двух головах, а у нас сразу и черви и трефы, да еще трехголовые. Покрывались мы одеялом из приданого нашей покойной матери.
Эмине и Ферид еще не проснулись. Я тоже мог бы еще поспать, но солнце через раскрытую дверь ударило мне в глаза, и сон вылетел в трубу. Со двора дошли до меня запахи чайной заварки, поджаренного хлеба. Рот мой наполнился слюной. Я проглотил ее и услышал звон. Отец помешивал ложечкой в высокой фаянсовой кружке с красными крапинками. Потом я услышал хлюпанье. Отец принялся пить. Встать и подойти к ним? Нельзя. Нас еще не звали. Они беседовали с глазу на глаз.
— И как только он умудрился, не знаю! Я и обернуться не успела,— открыл шкаф с едой.
— Кто?
— Кто же еще, твой меньшой! Спрашиваю: «Кто откусил половину котлеты?» А он и отвечает: «Мышь откусила!..» («Ой-ой-ой, мачеха снова на меня жаловалась... Открыл, конечно. А ты как думала? Приделала замок, ключ повесила на груди! А я и проволокой могу!») «Положим, говорю. Ну, а половину хлеба тоже мышь съела?» Молчит. Пока пес из пекарни, оба каравая исковырял...
— Он не виноват, ханым.
— Конечно, ты всегда его покрываешь.
— Да нет же, ей-богу. Виноват пекарь Халйм. Он мастер своего дела. Подручных каждый день поучает: «Резанул тесто ножом —должно, мол, раскалываться, как арбуз. Посадил в печь—зарумянится, словно гранат. Каждый каравай должен кричать: «Съешь меня, съешь!» Если покупатель, завернув за угол, не отломит корочку, значит, булка ни черта не стоит...»
— Зачем ты все это мне рассказываешь?
— Затем, что, когда несу от него хлеб, то мне самому хочется отломить. Как же тут ребенку утерпеть?
— Неужели мне и хлеб запирать на замок?
— Ничего не надо запирать, ханым. Нехорошо это.
— Тебе легко говорить! Если не запру, так им в день три каравая умять—раз плюнуть. Что говори, что не говори, что лупи, что не лупи,— как об стенку горох. Поскачут, попляшут—и на хлеб, как волки, бросаются...
— Я ведь говорил тебе, покупной хлеб впрок не идет. Самое лучшее...
— «Говорил, говорил». И я тебе говорю: покупай-ка лучше по мешку муки каждый месяц, будем дома печь...
— Куплю, ханым, куплю. Мы уже договорились с торговцем Мусой. Я стану его учить грамоте, а он за это каждый месяц будет давать по мешку муки.
— Хорошо.
— Конечно, хорошо. Вот найду еще неграмотного бакалейщика да мясника, и не придется тебе запирать продукты.
— Попробовал бы ты не запирать на моем месте.
— Да ведь дети народ такой, ханым: что больше всего запрещаешь, то им самым сладким кажется. Ребенок и есть ребенок. Не станешь кормить,— вырастет вор, станешь бить—вырастет негодяй на стыд тебе и позор.
— Раз ты учитель, так и взялся бы за воспитание этих бесстыдников.
— Дело не в воспитании, в жалованье. За сорок две лиры в месяц много не навоспитаешь. А помощнику учителя больше не положено...
— Когда же тебе прибавят жалованья?
— После дождичка в четверг.
— Пока этого четверга дождемся — я ноги протяну. Жалованье не увеличивается, а детей уже четверо стало. Того и гляди, будет пятый...
— Раз так, нечего дожидаться,— надо писать Гази. Пора! Жалованья кот наплакал,— пусть назначат учителем, дадут прибавку. Иначе изведешь ты меня своей болтовней.
— Гм, держи карман! Нет больше дел у Гази,— только о тебе он и думает!
— А вот и подумает. Зря он, что ли, стал президентом? Зря мы, что ли, воевали за независимость?
— Ей-богу, эфенди, если хочешь моего совета...
— Не хочу я слушать бабских советов.
— Тогда сам сообрази. Так ведь и рехнуться недолго: «Не подметай—веник трется». «Не стирай — мыло состираешь», «Соседей не зови—кофе да сахар не трать», «Это подумай, как растянуть на месяц, а это раздели на
шестерых». Попробуй-ка выдержи! Я три года живу в твоем доме, а еще ни одного энтарй1 не сшила себе...
— Ладно, ладно, у тебя сундук-то полон!
— Я этот сундук из материнского дома привезла. Ты мне и платка носового не купил. Чаршафы мои все прохудились. Дети голые ходят.
— Обойдись тем, что есть. Старшего обноски—для младшего обновки.
— Легко сказать—обойдись. Вот будет нас семь глоток, тогда поглядишь...
— Аллах дает детей, даст и пищу...
— Правильно. Даже водку тебе аллах дает...
— При чем здесь водка?
— Это ты соседей спроси. Они и так тебя зовут «Гявур-ходжа».
— Я ведь эту отраву не на хлеб меняю?! В сезон два котла сусла нажму, перегоню—на целый год мне хватает.
— Говорю тебе, расскажи-ка это соседям. Говорят, даже в мечети у тебя из кармана бутылка водки выпала.
— Пусть себе говорят. Я плевал. Горечь эту и Гази пьет. На фронте и то пил. Поглядели бы лучше на него.
— Он далеко, высоко. А соседи видят, что близко...
— Отчего же они не видят, как я каждое лето в виноградники на поденщину хожу? А осенью, после уборки, подбираю оставшиеся оливки? Пусть бы они сказали: «Молодец учитель Халил-эфенди, будут его дети с виноградом и с маслинами!» А? Так нет, видят только, что я пью!
— Не видят, а слышат, эфенди. Стоит выпить, язык у тебя развязывается. Водка так на тебя действует.
— Не водка, а горе.
— Все не можешь, наверно, забыть своей покойной ханым?
— Трое ее ребятишек в доме, пожалела бы!
— А тот, что в колыбели, разве в этом виноват?
— Все они—грехи мои тяжкие.
— Верно, эфенди, верно. Если намерен и меня уморить чахоткой, как Шюкрие-ханым, то конечно.
— Никого я чахоткой не морил.
— Я болеть чахоткой не хочу. Соберу свои вещи, только меня и видели.
— Скатертью дорога!
— Ах, вот как, Халил-эфенди?! — Мачеха, сморкаясь и всхлипывая, запричитала: — Когда ты меня сватал, небось так не разговаривал. Обещал дом построить, чуть ли не дворец? Где же он?! До сих пор снимаем, мучаемся в этом
греческом доме. Да разве это дом? Хоть своими волосами мети его—не вычистишь. Ногти все повырывала, полы натирая. Ах, горькая я, бедная! Обещал мне сшить энтари, покрывала из шелка. Где все это? Я и на люди-то ходить перестала. И печё стыда моего скрыть не может. Ничего слова твои не стоили—обещал петушок курочке бархатное платьице, дурочке...
— И нам республика тоже обещала, ханым. А на-ка вот! Что я могу поделать?!
— Захотел бы, так смог. Все от тебя зависит. Столько детей...
— Что тебе надо, дорогая, от детей, что ты к ним привязалась?
— Нечего им шляться без дела, что скотинке на выгоне.
— Да разве они шляются? Нот Ферида и в школу не послали, отправили портняжить. Эмине, плохо ли, хорошо ли, а тебе помогает. Меньшой в этот год в школу пойдет...
— В школу пойдет, так на кафедру, что ли, попадет? Будет, как ты, учителем?
— Ну, а что делать? И его в мальчики отдать?
— Если хочешь, эфенди, послушать моего совета...
— Не желаю я слушать бабских советов!
— Хоть волос у меня длинен, а ум короток, ты все же послушай, что я говорю.
— Ну, говори.
— От этой затеи с письмом к Гази откажись. На годик-другой попросил бы три-четыре денюма земли у Мехмеда-бея или Шерифа-заде. Не гак, а за деньги. Для них не разор, а помочь бедняку — благое дело. Чтоб грехи свои искупить, даст он тебе землю, даст. Ты посади табак, рассаду хоть под двумя циновками. А табак — детская работа. Будут они его резать, сушить. Станем из года в год сотенку-другую прибавлять к твоему жалованью. Ни монеты оттуда брать не будем — завяжем намертво. Не пройдет и пяти лет, вот тебе и деньги на дом. Не хочу от тебя ни хором, ни палат, одной комнатки хватит. Не беда, что ноги будут торчать на улицу, зато головушки наши будут под своей крышей...
— И право, ханым, будем носить щепочка к щепочке, как аисты в клюве гнездо наносят. Поставим, устроим, как выйдет, так и хорошо...
— Конечно, свой дом! Ничего на свете лучше нет! Там и ногти оборвешь — не больно, пол своими волосами мести будешь — не жалко.
— Правильно. Снимать чужой дом — что огненную рубашку носить!
— Милый ты мой, сделай, как я говорю, а потом, эфенди, сто лет меня не слушай. Нечего тянуть, ступай к Мехмеду Обалы, намекни ему...
Они заговорили шепотом. Потом и вовсе умолкли. Кто знает, сколько лет будущей жизни пролетело у них перед глазами за две-три минуты молчания. Отец сходил к Мехмеду-бею. Тот сейчас же выделил ему несколько денюмов. Мы их тут же засеяли табаком, обмотыжили, собрали урожай, рассортировали, высушили, выдержали под гнетом, связали в кипы, выстроили, как невест на смотринах. Сразу открылся рынок. Всё продали высшим сортом. Выручили хорошие деньги. Завязали деньги в платок. Нет, для верности зашили в подушку. Нет, вернее всего, мачеха положила пачку денег туда же, куда клала ключ от продуктов,— за пазуху. А верней верного,— под юбку в кисет, привязанный на поясе. Еще одна пачка денег за табак влезла в этот кисет. Еще два-три года поработали. Деньги на дом готовы. Купили один из домов, оставленных греками, или новый построили. Выправили купчую на имя мачехи. Переехали, обставились, разместились. В первое утро всей семьей сели завтракать. Стали мешать ложечками чай. Каждая кружка издавала звон радостный, как пение птиц, уютный, как бульканье супа в кастрюле!
Этот звон и нарушил молчание. Отец принялся за вторую кружку чая. Я слышал только обрывки слов.
— Сейчас же оденусь... пойду... Найду Мехмеда Обалы в кофейне у рынка... А ты разбуди-ка детей, ханым.
— Я уже проснулся, отец,— откликнулся я прежде, чем мачеха успела потрясти меня за плечо.
Она па меня покосилась, подошла к люльке Меляхат и, с клонившись над ней, сладким голосом завела:
— Ах ты, моя детонька, поднялась, проснулась, красной розой обернулась...
Меляхат только что исполнился год. По утрам я тоже любил ее. Но к вечеру, часами потаскав ее на своей спине, я чувствовал, что любовь моя к ней охладевает. Лишь много поздней я понял: того, кто сидит у тебя на спине, будь он даже твоим братом, любить трудно.
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
И правда, в тот самый год, когда я пошел в школу, мы взялись за табак. Как во всяком деле, лиха беда начало. Я не о школе, а о табаке. Недаром говорят, с непривычки возьмешь—не удержишь, а упустишь—не поймаешь.
Отец арендовал поле, проборонил, унавозил грядки, оплатил работу. Поле готово—ищи рассаду. Ее обещал продать Кара Мехмед. Но выкапывать ее из рассадника должны были мы сами. Это уладил,—думай об инвентаре. Да еще ишак нужен: возить рассаду, мотыги, а во время сбора—табачный лист с поля. Отец неделю пропадал на базаре. Но так и не нашел хорошего ишака. На следующей неделе снова отправился и вернулся с ослицей, которую приобрел за двенадцать с половиной лир. Теперь у нас была своя скотина, да такая милая, хоть целуй в морду. К тому же она должна была скоро принести осленка. Отец вбил в углу двора кол, привязал ослицу. Взял несколько пустых бидонов из-под керосина, смастерил навес на двух столбах. Вот тебе и хлев. Принес мешок круппомолотого зерна. Попросил у нашего соседа, извозчика Юсуфа, немного соломы. «На лето хватит, а осенью прокормим арбузными корками!»
В конце марта мы пошли за рассадой. Чуть рассвело, отправились в рассадник Кара Мехмеда. Подняли две травяные циновки (ими укрывают гряды) и, набрав половину глубокой корзины—больше нам за день было не посадить,—пошли в поле. В тот год мы сняли поле около Хаскёя. Пришли. Привязали ослицу под липой, сняли корзину, и отец на первой же гряде принялся мотыгой прокладывать глубокую борозду. Это на табаке самая тяжелая работа. Прокладка борозды — что бой с землею. Иногда приходится мотыжить в глубину на два клюва, смотря по месту. Надо копан, до влаги. Проложишь пять борозд, станешь разгибаться — спина трещит. Поденщик, который способен копать борозду для десяти сажальщиков, это такой дядя, который спокойно может помериться силами с королем пехливанов. Пять лир дают в день такому молодцу.
Наш отец, однако, мерился не с пехливанами. Он рыл и рыл борозду, а мы, трое детей, никак за ним не поспевали.
— Давай, ребята, не то земля высохнет! Говорят, всему свой черед. Так вот, к табаку это подходит как нельзя лучше. Тут всему свой черед, свой порядок. А при посадке тем более. Входишь в борозду. В левой руке пучок рассады, в правой — кол. Нагибаешься. Всаживаешь железный наконечник кола в сырую землю. Вытаскивая кол, кладешь рассаду в образовавшееся отверстие. Потом, осторожно поддев корень колом, втискиваешь его в ямку. Смотри, чтоб рассаду не стиснуть землей, как накрахмаленным воротничком, но и выдерги-
ваться она не должна, если потянешь за листки. Хозяин обычно идет за сажальщиками и на выбор дергает три ростка. Стоит одному выдернуться, поденщику тут же расчет: «Проваливай, мне такие работники не нужны!»
Все это объяснил нам отец. Если при проверке один листок выдернется из борозды — еще туда-сюда. Ну, а выдернулось два—погрозит рукояткой мотыги: не зевай, мол.
— Давай веселей, ребята, не то земля высохнет!
В каждую борозду нужно сажать двадцать—тридцать ростков, точно зубья у гребешка. Попробуй-ка справься! Я сразу натер колом руку. И охота работать у меня испарилась, прежде чем успела высохнуть земля.
Выбравшись из третьей борозды, я едва разогнул спину. Бросил кол и пошел.
— Ты куда?
— По маленькому.
— Мог бы и здесь. Что за манера уходить с поля?!
— Нет, здесь стыдно.
Когда я вернулся, надо мной посмеялись: долго же ты ходил!
Мне было не до смеха. Кончив пятую борозду, я снова бросил проклятый кол.
— Куда изволили направиться, эфенди? — окликнул меня отец, поливавший высаженную рассаду из кувшина.
— По большому!
— Не мог в прошлый раз сделать и то и другое?!
— Нет. Сам говорил, на табаке всему свой черед. В этот раз я вернулся через полчаса. Закончил десятую борозду,— амба!
— Есть хочу!
— Нет, дудки! До полдника еще далеко...
Недаром сказано, зернение и груд все перетрут. И правда, в тот день кожа у меня на руке так перетерлась, что волдыри вздулись, с фасолину каждый.
— Смотри не прокалывай! А то завтра не сможешь взять кола в руки!
Мне только того и надо было. Вечером я передавил один за другим все волдыри.
Но не прошло и недели, как на месте волдырей выросла новая кожа. И в один прекрасный день пожалте чуть свет снова в рассадник. А оттуда в поле. Туда хорошо—отец сажал меня на ослицу. Возвращение тоже сносно—опять верхом. Но рассаживать табак было невыносимо.
Раз по дороге в поле встретился нам знакомый табаковод. Тоже верхом на ишаке. Поравнявшись с нами, скомандовал своему: «Чуш!» Слез с огромного вьючного
седла, доходившего ослу до живота, поздоровался:
— В добрый час, ходжа.
— Спасибо! И тебе того же!
— Одолжи огоньку, ходжа, трут, что ли, отсырел, не знаю. От самого Хаскёя высекал, высекал — никак не высеку.
Гляжу, под пышными усами торчит у него толстая, как свеча, самокрутка, до половины изжеванная. Не попадись мы ему навстречу, высекать бы ему огонь до самого города. Отец вынул огниво, раздул фитиль, дал ему прикурить. Тог затянулся раз-другой, выпустил клубы дыма. Дернул за уздечку — его ишак принялся обхаживать пашу ослицу. Провел рукой по груди—хорошо, мол. Улыбнулся:
— И ты, видать, табачком занялся, ходжа?
— Э, что делать! Говоря!, хорошие деньги приносит. Тот еще раз затянулся, пустил дым.
— Кроме дыма, ничего хорошего в этой мерзости нет. И не жди. Сколько спину наломаешь, сколько ночей не доспишь за одну сладкую понюшку—это одни мы знаем. А деньги, что за него выручишь,— пропади они пропадом. Жди, пока рынок откроется. А то и вовсе товар на руках останется,— лезь в долги. Выручку получишь после курбан-байрама— не раньше. Как полетят тогда деньги горстями,— каждая бумажка покажется горше табачного листа.
— Да ты, Маджироглу, трать их не горстями, а как работаешь—в свой черед.
— И тогда, ходжа, никакой от них радости нет! Я тебе правду говорю. Скажут, немец сахар добывает из угля,— не верь. А услышишь, что мы из яда хлеб добываем,— правда. Мы еще куда ни шло,— ничего больше делать не умеем, так приходится. А тебе-то на что? Можешь перо в руках держать, к чему их марать этой чахоточной горечью?
— Да вот, решили, пусть ребята летом поработают, позабавятся.
Маджироглу закинул ногу на ишака:
— Эта забава не для детей. Жаль их, ходжа! Кончишь сажать — время мотыжить: три раза подряд. Кончишь мотыжить, айда обрывать листы — пять-шесть раз подряд... Чуш, эй ты!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
или хорошо мы учимся в школе... Но с чего бы ни начинался разговор, заканчивался он всегда одной и той же фразой отца: «Ну, ханым1, пора будить детей!»
В то утро я проснулся намного раньше этой фразы. Перевернулся на правый бок — заворочалась во сне Эмине. Протянул ноги — Ферид поджал колени. Мы спали втроем на одном тюфяке. Я с Эмине — головами в одну сторону, Ферид — в противоположную. Ноги наши встречались посередке. Поглядеть, ну точь-в-точь карточная картинка. Только в картах и дама треф, и валет червей—о двух головах, а у нас сразу и черви и трефы, да еще трехголовые. Покрывались мы одеялом из приданого нашей покойной матери.
Эмине и Ферид еще не проснулись. Я тоже мог бы еще поспать, но солнце через раскрытую дверь ударило мне в глаза, и сон вылетел в трубу. Со двора дошли до меня запахи чайной заварки, поджаренного хлеба. Рот мой наполнился слюной. Я проглотил ее и услышал звон. Отец помешивал ложечкой в высокой фаянсовой кружке с красными крапинками. Потом я услышал хлюпанье. Отец принялся пить. Встать и подойти к ним? Нельзя. Нас еще не звали. Они беседовали с глазу на глаз.
— И как только он умудрился, не знаю! Я и обернуться не успела,— открыл шкаф с едой.
— Кто?
— Кто же еще, твой меньшой! Спрашиваю: «Кто откусил половину котлеты?» А он и отвечает: «Мышь откусила!..» («Ой-ой-ой, мачеха снова на меня жаловалась... Открыл, конечно. А ты как думала? Приделала замок, ключ повесила на груди! А я и проволокой могу!») «Положим, говорю. Ну, а половину хлеба тоже мышь съела?» Молчит. Пока пес из пекарни, оба каравая исковырял...
— Он не виноват, ханым.
— Конечно, ты всегда его покрываешь.
— Да нет же, ей-богу. Виноват пекарь Халйм. Он мастер своего дела. Подручных каждый день поучает: «Резанул тесто ножом —должно, мол, раскалываться, как арбуз. Посадил в печь—зарумянится, словно гранат. Каждый каравай должен кричать: «Съешь меня, съешь!» Если покупатель, завернув за угол, не отломит корочку, значит, булка ни черта не стоит...»
— Зачем ты все это мне рассказываешь?
— Затем, что, когда несу от него хлеб, то мне самому хочется отломить. Как же тут ребенку утерпеть?
— Неужели мне и хлеб запирать на замок?
— Ничего не надо запирать, ханым. Нехорошо это.
— Тебе легко говорить! Если не запру, так им в день три каравая умять—раз плюнуть. Что говори, что не говори, что лупи, что не лупи,— как об стенку горох. Поскачут, попляшут—и на хлеб, как волки, бросаются...
— Я ведь говорил тебе, покупной хлеб впрок не идет. Самое лучшее...
— «Говорил, говорил». И я тебе говорю: покупай-ка лучше по мешку муки каждый месяц, будем дома печь...
— Куплю, ханым, куплю. Мы уже договорились с торговцем Мусой. Я стану его учить грамоте, а он за это каждый месяц будет давать по мешку муки.
— Хорошо.
— Конечно, хорошо. Вот найду еще неграмотного бакалейщика да мясника, и не придется тебе запирать продукты.
— Попробовал бы ты не запирать на моем месте.
— Да ведь дети народ такой, ханым: что больше всего запрещаешь, то им самым сладким кажется. Ребенок и есть ребенок. Не станешь кормить,— вырастет вор, станешь бить—вырастет негодяй на стыд тебе и позор.
— Раз ты учитель, так и взялся бы за воспитание этих бесстыдников.
— Дело не в воспитании, в жалованье. За сорок две лиры в месяц много не навоспитаешь. А помощнику учителя больше не положено...
— Когда же тебе прибавят жалованья?
— После дождичка в четверг.
— Пока этого четверга дождемся — я ноги протяну. Жалованье не увеличивается, а детей уже четверо стало. Того и гляди, будет пятый...
— Раз так, нечего дожидаться,— надо писать Гази. Пора! Жалованья кот наплакал,— пусть назначат учителем, дадут прибавку. Иначе изведешь ты меня своей болтовней.
— Гм, держи карман! Нет больше дел у Гази,— только о тебе он и думает!
— А вот и подумает. Зря он, что ли, стал президентом? Зря мы, что ли, воевали за независимость?
— Ей-богу, эфенди, если хочешь моего совета...
— Не хочу я слушать бабских советов.
— Тогда сам сообрази. Так ведь и рехнуться недолго: «Не подметай—веник трется». «Не стирай — мыло состираешь», «Соседей не зови—кофе да сахар не трать», «Это подумай, как растянуть на месяц, а это раздели на
шестерых». Попробуй-ка выдержи! Я три года живу в твоем доме, а еще ни одного энтарй1 не сшила себе...
— Ладно, ладно, у тебя сундук-то полон!
— Я этот сундук из материнского дома привезла. Ты мне и платка носового не купил. Чаршафы мои все прохудились. Дети голые ходят.
— Обойдись тем, что есть. Старшего обноски—для младшего обновки.
— Легко сказать—обойдись. Вот будет нас семь глоток, тогда поглядишь...
— Аллах дает детей, даст и пищу...
— Правильно. Даже водку тебе аллах дает...
— При чем здесь водка?
— Это ты соседей спроси. Они и так тебя зовут «Гявур-ходжа».
— Я ведь эту отраву не на хлеб меняю?! В сезон два котла сусла нажму, перегоню—на целый год мне хватает.
— Говорю тебе, расскажи-ка это соседям. Говорят, даже в мечети у тебя из кармана бутылка водки выпала.
— Пусть себе говорят. Я плевал. Горечь эту и Гази пьет. На фронте и то пил. Поглядели бы лучше на него.
— Он далеко, высоко. А соседи видят, что близко...
— Отчего же они не видят, как я каждое лето в виноградники на поденщину хожу? А осенью, после уборки, подбираю оставшиеся оливки? Пусть бы они сказали: «Молодец учитель Халил-эфенди, будут его дети с виноградом и с маслинами!» А? Так нет, видят только, что я пью!
— Не видят, а слышат, эфенди. Стоит выпить, язык у тебя развязывается. Водка так на тебя действует.
— Не водка, а горе.
— Все не можешь, наверно, забыть своей покойной ханым?
— Трое ее ребятишек в доме, пожалела бы!
— А тот, что в колыбели, разве в этом виноват?
— Все они—грехи мои тяжкие.
— Верно, эфенди, верно. Если намерен и меня уморить чахоткой, как Шюкрие-ханым, то конечно.
— Никого я чахоткой не морил.
— Я болеть чахоткой не хочу. Соберу свои вещи, только меня и видели.
— Скатертью дорога!
— Ах, вот как, Халил-эфенди?! — Мачеха, сморкаясь и всхлипывая, запричитала: — Когда ты меня сватал, небось так не разговаривал. Обещал дом построить, чуть ли не дворец? Где же он?! До сих пор снимаем, мучаемся в этом
греческом доме. Да разве это дом? Хоть своими волосами мети его—не вычистишь. Ногти все повырывала, полы натирая. Ах, горькая я, бедная! Обещал мне сшить энтари, покрывала из шелка. Где все это? Я и на люди-то ходить перестала. И печё стыда моего скрыть не может. Ничего слова твои не стоили—обещал петушок курочке бархатное платьице, дурочке...
— И нам республика тоже обещала, ханым. А на-ка вот! Что я могу поделать?!
— Захотел бы, так смог. Все от тебя зависит. Столько детей...
— Что тебе надо, дорогая, от детей, что ты к ним привязалась?
— Нечего им шляться без дела, что скотинке на выгоне.
— Да разве они шляются? Нот Ферида и в школу не послали, отправили портняжить. Эмине, плохо ли, хорошо ли, а тебе помогает. Меньшой в этот год в школу пойдет...
— В школу пойдет, так на кафедру, что ли, попадет? Будет, как ты, учителем?
— Ну, а что делать? И его в мальчики отдать?
— Если хочешь, эфенди, послушать моего совета...
— Не желаю я слушать бабских советов!
— Хоть волос у меня длинен, а ум короток, ты все же послушай, что я говорю.
— Ну, говори.
— От этой затеи с письмом к Гази откажись. На годик-другой попросил бы три-четыре денюма земли у Мехмеда-бея или Шерифа-заде. Не гак, а за деньги. Для них не разор, а помочь бедняку — благое дело. Чтоб грехи свои искупить, даст он тебе землю, даст. Ты посади табак, рассаду хоть под двумя циновками. А табак — детская работа. Будут они его резать, сушить. Станем из года в год сотенку-другую прибавлять к твоему жалованью. Ни монеты оттуда брать не будем — завяжем намертво. Не пройдет и пяти лет, вот тебе и деньги на дом. Не хочу от тебя ни хором, ни палат, одной комнатки хватит. Не беда, что ноги будут торчать на улицу, зато головушки наши будут под своей крышей...
— И право, ханым, будем носить щепочка к щепочке, как аисты в клюве гнездо наносят. Поставим, устроим, как выйдет, так и хорошо...
— Конечно, свой дом! Ничего на свете лучше нет! Там и ногти оборвешь — не больно, пол своими волосами мести будешь — не жалко.
— Правильно. Снимать чужой дом — что огненную рубашку носить!
— Милый ты мой, сделай, как я говорю, а потом, эфенди, сто лет меня не слушай. Нечего тянуть, ступай к Мехмеду Обалы, намекни ему...
Они заговорили шепотом. Потом и вовсе умолкли. Кто знает, сколько лет будущей жизни пролетело у них перед глазами за две-три минуты молчания. Отец сходил к Мехмеду-бею. Тот сейчас же выделил ему несколько денюмов. Мы их тут же засеяли табаком, обмотыжили, собрали урожай, рассортировали, высушили, выдержали под гнетом, связали в кипы, выстроили, как невест на смотринах. Сразу открылся рынок. Всё продали высшим сортом. Выручили хорошие деньги. Завязали деньги в платок. Нет, для верности зашили в подушку. Нет, вернее всего, мачеха положила пачку денег туда же, куда клала ключ от продуктов,— за пазуху. А верней верного,— под юбку в кисет, привязанный на поясе. Еще одна пачка денег за табак влезла в этот кисет. Еще два-три года поработали. Деньги на дом готовы. Купили один из домов, оставленных греками, или новый построили. Выправили купчую на имя мачехи. Переехали, обставились, разместились. В первое утро всей семьей сели завтракать. Стали мешать ложечками чай. Каждая кружка издавала звон радостный, как пение птиц, уютный, как бульканье супа в кастрюле!
Этот звон и нарушил молчание. Отец принялся за вторую кружку чая. Я слышал только обрывки слов.
— Сейчас же оденусь... пойду... Найду Мехмеда Обалы в кофейне у рынка... А ты разбуди-ка детей, ханым.
— Я уже проснулся, отец,— откликнулся я прежде, чем мачеха успела потрясти меня за плечо.
Она па меня покосилась, подошла к люльке Меляхат и, с клонившись над ней, сладким голосом завела:
— Ах ты, моя детонька, поднялась, проснулась, красной розой обернулась...
Меляхат только что исполнился год. По утрам я тоже любил ее. Но к вечеру, часами потаскав ее на своей спине, я чувствовал, что любовь моя к ней охладевает. Лишь много поздней я понял: того, кто сидит у тебя на спине, будь он даже твоим братом, любить трудно.
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
И правда, в тот самый год, когда я пошел в школу, мы взялись за табак. Как во всяком деле, лиха беда начало. Я не о школе, а о табаке. Недаром говорят, с непривычки возьмешь—не удержишь, а упустишь—не поймаешь.
Отец арендовал поле, проборонил, унавозил грядки, оплатил работу. Поле готово—ищи рассаду. Ее обещал продать Кара Мехмед. Но выкапывать ее из рассадника должны были мы сами. Это уладил,—думай об инвентаре. Да еще ишак нужен: возить рассаду, мотыги, а во время сбора—табачный лист с поля. Отец неделю пропадал на базаре. Но так и не нашел хорошего ишака. На следующей неделе снова отправился и вернулся с ослицей, которую приобрел за двенадцать с половиной лир. Теперь у нас была своя скотина, да такая милая, хоть целуй в морду. К тому же она должна была скоро принести осленка. Отец вбил в углу двора кол, привязал ослицу. Взял несколько пустых бидонов из-под керосина, смастерил навес на двух столбах. Вот тебе и хлев. Принес мешок круппомолотого зерна. Попросил у нашего соседа, извозчика Юсуфа, немного соломы. «На лето хватит, а осенью прокормим арбузными корками!»
В конце марта мы пошли за рассадой. Чуть рассвело, отправились в рассадник Кара Мехмеда. Подняли две травяные циновки (ими укрывают гряды) и, набрав половину глубокой корзины—больше нам за день было не посадить,—пошли в поле. В тот год мы сняли поле около Хаскёя. Пришли. Привязали ослицу под липой, сняли корзину, и отец на первой же гряде принялся мотыгой прокладывать глубокую борозду. Это на табаке самая тяжелая работа. Прокладка борозды — что бой с землею. Иногда приходится мотыжить в глубину на два клюва, смотря по месту. Надо копан, до влаги. Проложишь пять борозд, станешь разгибаться — спина трещит. Поденщик, который способен копать борозду для десяти сажальщиков, это такой дядя, который спокойно может помериться силами с королем пехливанов. Пять лир дают в день такому молодцу.
Наш отец, однако, мерился не с пехливанами. Он рыл и рыл борозду, а мы, трое детей, никак за ним не поспевали.
— Давай, ребята, не то земля высохнет! Говорят, всему свой черед. Так вот, к табаку это подходит как нельзя лучше. Тут всему свой черед, свой порядок. А при посадке тем более. Входишь в борозду. В левой руке пучок рассады, в правой — кол. Нагибаешься. Всаживаешь железный наконечник кола в сырую землю. Вытаскивая кол, кладешь рассаду в образовавшееся отверстие. Потом, осторожно поддев корень колом, втискиваешь его в ямку. Смотри, чтоб рассаду не стиснуть землей, как накрахмаленным воротничком, но и выдерги-
ваться она не должна, если потянешь за листки. Хозяин обычно идет за сажальщиками и на выбор дергает три ростка. Стоит одному выдернуться, поденщику тут же расчет: «Проваливай, мне такие работники не нужны!»
Все это объяснил нам отец. Если при проверке один листок выдернется из борозды — еще туда-сюда. Ну, а выдернулось два—погрозит рукояткой мотыги: не зевай, мол.
— Давай веселей, ребята, не то земля высохнет!
В каждую борозду нужно сажать двадцать—тридцать ростков, точно зубья у гребешка. Попробуй-ка справься! Я сразу натер колом руку. И охота работать у меня испарилась, прежде чем успела высохнуть земля.
Выбравшись из третьей борозды, я едва разогнул спину. Бросил кол и пошел.
— Ты куда?
— По маленькому.
— Мог бы и здесь. Что за манера уходить с поля?!
— Нет, здесь стыдно.
Когда я вернулся, надо мной посмеялись: долго же ты ходил!
Мне было не до смеха. Кончив пятую борозду, я снова бросил проклятый кол.
— Куда изволили направиться, эфенди? — окликнул меня отец, поливавший высаженную рассаду из кувшина.
— По большому!
— Не мог в прошлый раз сделать и то и другое?!
— Нет. Сам говорил, на табаке всему свой черед. В этот раз я вернулся через полчаса. Закончил десятую борозду,— амба!
— Есть хочу!
— Нет, дудки! До полдника еще далеко...
Недаром сказано, зернение и груд все перетрут. И правда, в тот день кожа у меня на руке так перетерлась, что волдыри вздулись, с фасолину каждый.
— Смотри не прокалывай! А то завтра не сможешь взять кола в руки!
Мне только того и надо было. Вечером я передавил один за другим все волдыри.
Но не прошло и недели, как на месте волдырей выросла новая кожа. И в один прекрасный день пожалте чуть свет снова в рассадник. А оттуда в поле. Туда хорошо—отец сажал меня на ослицу. Возвращение тоже сносно—опять верхом. Но рассаживать табак было невыносимо.
Раз по дороге в поле встретился нам знакомый табаковод. Тоже верхом на ишаке. Поравнявшись с нами, скомандовал своему: «Чуш!» Слез с огромного вьючного
седла, доходившего ослу до живота, поздоровался:
— В добрый час, ходжа.
— Спасибо! И тебе того же!
— Одолжи огоньку, ходжа, трут, что ли, отсырел, не знаю. От самого Хаскёя высекал, высекал — никак не высеку.
Гляжу, под пышными усами торчит у него толстая, как свеча, самокрутка, до половины изжеванная. Не попадись мы ему навстречу, высекать бы ему огонь до самого города. Отец вынул огниво, раздул фитиль, дал ему прикурить. Тог затянулся раз-другой, выпустил клубы дыма. Дернул за уздечку — его ишак принялся обхаживать пашу ослицу. Провел рукой по груди—хорошо, мол. Улыбнулся:
— И ты, видать, табачком занялся, ходжа?
— Э, что делать! Говоря!, хорошие деньги приносит. Тот еще раз затянулся, пустил дым.
— Кроме дыма, ничего хорошего в этой мерзости нет. И не жди. Сколько спину наломаешь, сколько ночей не доспишь за одну сладкую понюшку—это одни мы знаем. А деньги, что за него выручишь,— пропади они пропадом. Жди, пока рынок откроется. А то и вовсе товар на руках останется,— лезь в долги. Выручку получишь после курбан-байрама— не раньше. Как полетят тогда деньги горстями,— каждая бумажка покажется горше табачного листа.
— Да ты, Маджироглу, трать их не горстями, а как работаешь—в свой черед.
— И тогда, ходжа, никакой от них радости нет! Я тебе правду говорю. Скажут, немец сахар добывает из угля,— не верь. А услышишь, что мы из яда хлеб добываем,— правда. Мы еще куда ни шло,— ничего больше делать не умеем, так приходится. А тебе-то на что? Можешь перо в руках держать, к чему их марать этой чахоточной горечью?
— Да вот, решили, пусть ребята летом поработают, позабавятся.
Маджироглу закинул ногу на ишака:
— Эта забава не для детей. Жаль их, ходжа! Кончишь сажать — время мотыжить: три раза подряд. Кончишь мотыжить, айда обрывать листы — пять-шесть раз подряд... Чуш, эй ты!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25