И кто же оказался свидетелем всего этого, с кем она раньше всего столкнулась у двери? Конечно, опять-таки неизбежная как рок фрау Цвеч-кенмаерка!!
1 Товарищами (венг.).
2 Но, мой бог {нем.).
— Иезус-Мария!— вскрикнула испуганно фрау Габ-риэлла.— Фрау Цвечкенмаер!!
— Христе боже наш; так вам и надо!— ответила та.
— О, прошу вас, прошу! И с вами и со всяким такое может случиться...
— Да, если бы фрау Цвечкенмаер была столь же легкомысленна и совалась куда не следует.
— Когда я достигну ваших лет, дорогая хебаме ], я тоже не буду легкомысленной, а стану практичной, как и вы.
— Ах, извините!— перебила ее Цвечкенмаерка.— Я могу еще дожить до ваших лет, но вы до моих — ей-богу, уже никогда... Никогда, голубушка!
— Ха! И это сразу видно по... Вы можете, конечно, утверждать что угодно, поскольку Бонапарт сжег в империи все протоколы и метрики.
— А у вас ни одна свадьба не обходится без приключений. Жить не можете без происшествий,— говорит Цвечкенмаерка, понемногу сбавляя тон.— Так вам и нужно; право же, я очень, очень довольна!— продолжает она со скорбной миной, отводя фрау Габриэллу в сторону с таким таинственным видом, как это делают в третьем действии трагедии заговорщики, и по-дружески вполголоса укоряя ее, чтобы никто не слышал:— Ах, ради бога, дорогая, что вы с собой делаете? Неужели вы не знаете этих рацких прохвостов крестьян, этих дикарей, у которых только одно на уме?! Не будь здесь нас, приехавших из Оберестрайха2, они бы до сих пор не знали, что такое семенпрезл и покенс!.. Этому даже не обучены, а туда же — вступают в разговор с благородными!
— Ну что ж, сознаюсь, моя ошибка!— уступает, развеселившись, фрау Габриэлла, довольная тем, что принимает укоры и советы и хоть таким образом все же получается, что она моложе Цвечкенмаерки.
— А я очень рада, да простит мне господь* Так вам и нужно за то, что избегаете нас и тянетесь к мужикам!
Такое сочувствие тронуло фрау Габриэллу, и она помирилась с фрау Цвечкенмаеркой.
— Пойдемте, милая! — сказала Цвечкенмаерка, взяв ее под руку. Они покинули переполненный крестьянами
1 Акушерка (нем.).
2 Высшего общества (искаженное нем.).
двор и вошли в дом, поближе к знати, где им и подобало быть.
Не меньше веселились и в гостиной, куда только что вошли эти примирившиеся дамы из высшего общества,— без устали пили, провозглашали здравицы, танцевали. Как раз в момент их появления воцарилось молчание. А замолчали потому, что новобрачная Юла застеснялась и сконфузилась; а сконфузилась она потому, что шафер (облеченный на этот день исключительной властью) попросил ее спеть песню — ту самую, которую он и в пьяном и в трезвом виде больше всего любил и которую сегодня особенно к лицу было спеть Юле. А молодая, как и подобает молодой, стеснялась, отнекивалась, говорила, что она сегодня не в голосе. Молодой муж жалел ее, защищал и просил извинить на сегодня, но подружки наперебой заверили, что она поет лучше их всех.
— Пой, дурочка, раз тебе старший сват велит!.. Эх, будь я на твоем месте, спела бы и простому гостю, а не то что старшему шаферу,— убеждала ее одна из подружек.
— Не забывай, что ты новобрачная,— шептала ей другая,— а новобрачная должна петь, даже если она и впрямь безголосая. И та, что никогда в жизни не пела, сегодня обязана спеть, а особенно ты, с таким голосом.
— Будет время, еще и поплачешь,— шутит шафер,— а сейчас пой!
— Эх, разве мы не знаем, как поется новобрачной!— ободряет ее отец.— Ну-ка, Юла, спой, спой!
А Юла еще колеблется, но подруги все настойчивее повторяют: «Нужно, нужно, Юла! Будь мы невесты, не позволили бы себя столько упрашивать». И она затягивает своим красивым, звонким, как серебро, девичьим голосом старую трогательную песню:
Порадуйся, невеста! С косою заплетённой Сдружился мирт зеленый — Твой свадебный венец.
Запели, закричали Разряженные сваты: «Сирени цвет несмятый Срывают наконец!»
Юла хотела на этом остановиться, не петь дальше, она просто сгорала от стыда, даже испарина проступила
под носиком и у глаз, но гости требуют, и ей приходите продолжать:
Вернись, вернись, невеста! Сестрицы не тебя ли Ласкали, миловали? Куда же ты, постой!
Неужто от чужого Тебя не тянет к маме, Что слезы льет ручьями, Клянет свой жребий злой?
Тут Юла опять умолкла, потому что вдруг взглянула на мать и увидела, что та плачет. Заплакала и Юла, и голос ее дрогнул. Гости не настаивали больше, тоже растроганные песней, и со всех сторон понеслись похвалы: хвалили и песню, и сочинителя, и певицу.
Шафер рассказал куму об авторе этой песни, Васе Живковиче, своем однокашнике, поведал, почему любит ее больше всех других, рассказал и о том, как благодаря этой песне женился на своей теперешней супруге. Рассказ старшего свата был настолько обстоятелен, что уже и свечи зажгли и стали накрывать к ужину, а он все еще продолжал повествование. Его теперешняя жена, будучи девушкой, спела эту песню в одном доме; голос у нее был прекрасный, а песня новая, никому в обществе не известная; песня очаровала всех, а его — и песня и певица. Гости стали дружно просить, чтобы супруга старшего шафера окончила начатую Юлой песню, и после долгих отнекиваний и отговорок старшая сваха запела пятый куплет:
Куда уходишь? Разве Там солнце будет краше, Цветы алей, чем наши, И слаще хлеб чем тут?
Гнездо из роз приносят Подружки молодые,— Две горлицы лесные В одном гнезде живут!
А Юле не до сватов, На них не смотрит Юла,— Рукой уже махнула... Желанный — у ворот!
Иди, иди, -невеста! — Любовь всего чудесней. Пусть на прощанье песню Твой деверь запоет.
Не здесь твоя золовка Ромашки собирает И землю застилает Холстом твоя свекровь.
Счастливый путь, невеста! Уходят молодые... Твердят уста родные: «Мир, счастье да любовь!»
Голос у нее немного дрожал, но пела она замечательно, тела, устремив взор куда-то вдаль, а закончив строфу, трогательно просила извинить ее за то, что голос у нее уже не тот, что в молодые годы, и в смущении собирала со стола крошки от орехового торта. Все дружно свалили и благодарили ее, когда она кончила.
Только после этого подали ужин; за стол уселось немало приглашенных и еще столько же явившихся по собственному почину. Ужинали в двух комнатах и в кухне. В комнатах «знать», а в кухне «плебс»,— к последним на сегодняшний вечер относился и сторож Нича, который в других случаях охотно выдавал себя за чиновника. Глиша Сермияш предложил ему перейти в комнаты к господам и чиновникам, но Нича отказался, ссылаясь на то, что там-де не так удобно и кусок у него становится поперек горла, если он не облокотится во время еды на стол,— а этого там, в комнатах, не полагается. Вот почему он до глубокой ночи пировал в кухне. Когда же ему напоминали, что пора, мол, идти в обход по селу, он посылал кого-нибудь помоложе протрубить в рог на каждом перекрестке, а сам продолжал уплетать за обе щеки и даже поднял было страшный шум, когда ему вздумалось с полным стаканом поздравить хозяина и молодых, а его не пускали в комнату и гнали на службу.
— А зачем мне идти, для кого стараться?.. Сказать правду, никто меня на свадьбу не звал, но никто, слава богу, и не гонит. Зачем же уходить, а? От добра добра не ищут!
— Сторожить село,— закричали все, кто был в кухне.
— Да с тех пор как пробурили первый колодец в селе, не было у нас лучшего сторожа, чем сегодня ночью! Ведь сегодня сторожит сам святой Георгий! Видали, какое у него копье? Не хуже, чем у доброго улана! Да и грабителей нет, потому что все сегодня пьяны,— так здесь напились, словно на свадьбе великого царя Стефана!.. Кому охота в праздник воровать?.. А если и найдется какой вор, так у нас все равно не хватит сил: у него — чтоб убегать, у меня — чтобы ловить его, потому что оба мы, как говорится, два сапога пара! Ха-ха-ха-ха! А, ладно ли я говорю? Подай-ка мне сюда вот эту бутылку. Если я чиновник, значит чиновник: но если я нанялся, это еще не значит, как говорится, что закабалился.
И Нича был прав. Все были пьяны — ив комнатах, и в кухне, и во дворе, и на селе. Только на рассвете умолкли песни и музыка, утих гомон, сваты разошлись, заботясь об усталых молодоженах и завтрашней кислой чорбе. Кума, шафера и дружку провожали под звуки волынки, а потом Нича вместе с волынщиком двинулся дальше по улицам. В ту ночь в сопровождении волынщика веселый сторож Нича протрубил тысячу и несколько сот часов. На счастье, все в селе спали как зарезанные, никто его не мог слышать и не мог отругать на следующий день за такое бессовестное выполнение своих обязанностей. Наконец и волынщик покинул сторожа, свернув в другую улицу,— он отправился спать, чтобы набраться сил на завтра; ведь он зван на медовую ракию и кислую чорбу, при помощи которых вместе с остальными гостями будет выгонять похмелье. Возможно, к тому же готовился и Нича, потому что повалился на первую попавшуюся скамейку, укрылся кабаницей и принялся, по обыкновению, считать на небе звезды (чтобы скорее заснуть): насчитал штук семь-восемь и молодецки захрапел — «последний из могикан» на сегодняшнем пиру.
Так завершилась и эта свадьба, но еще целую неделю гудели волынки в ушах непротрезвившихся гостей; Юлину свадьбу вспоминали еще многие годы.
Шаца жил то в одном доме, то в другом (забор между огородами был разобран сразу же после свадьбы) — день у тетки Макры, другой у попа Спиры. Здесь ему всячески угождали. Утром непременно спрашивали, чего бы он хотел покушать, и это самое готовили. Шаца и Юла ходили, точно котята, целые дни вместе. Охотнее всего они проводили время на огороде, под кустом бузины, хоть и бузина и место, где она росла, не казались особо поэтичными для тех, кто не влюблен. «А, вы здесь?— промолвит матушка Сида, наткнувшись на них.— Ищешь вас, ищешь и никак не найдешь, будто сквозь землю провалились!» — только и скажет она с довольным видом. Довольны и они оба: любят друг друга все больше и больше, и порой им даже не верится, что они поженились и останутся вместе навсегда.
Спустя два месяца Шаца, взяв с собой Юлу, отправился в Вену изучать хирургию и науку зубоврачевания, отслужив перед тем панихиду по умершей тетке и переселив тетку Макру к тестю. Окруженная заботой и подлинным уважением ввиду почтенного возраста, тетка Макра спокойно доживала свои дни: все что-то перебирала в своем шкафу, проветривая белье, и частенько наказывала, в чем ее похоронить и что купить на поминки за упокой души.
Пера с Меланьей уже давно покинули село: он был назначен дьяконом в Б., и в селе остались только попы с попадьями; попы еще так-сяк, а попадьи между собой — никак.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ,
И ПОСЛЕДНЯЯ,
по своему содержанию весьма напоминающая перечень «опечаток», находящийся обычно в конце всякой, даже самой удачной, книги, в котором показано, как напечатано и как нужно читать
После всего сообщенного в предыдущей главе прошло немало лет, и за это время многое, очень многое изменилось — и село, и прихожане, и попы, и попадьи, и зятья, и поповны.
Попам помогают дьячки, а попадьям вдевают нитку в иглу служанки. Попадьи — согласны они это признать или не согласны — очень постарели и теперь даже летом, чуть немного похолодает, надевают ботуши. Одно за другим притупляются их чувства, обе стали носить очки, рано откладывают вязанье и сами говорят, что уже не те, что были когда-то. «Эх, старость — не радость! Уходят годы!» — промолвит та или другая, сворачивая вязанье и протыкая спицей клубок и чулок. А еще острее чувствуют они старость, когда захотят вдеть нитку в иглу. Тогда обычно и та и другая зовут своих служанок, у которых отличное зрение и которые видят и более мелкие предметы, чем, допустим, аптекарского ученика, писаря или уланского капрала.
Стали попадьи ко всему еще и забывчивыми, жалуются на память. Забывают, где что оставили, и часто по полчаса и больше ищут, например, наперсток. «Куда запропастился этот паршивый наперсток? Только что был вот тут, гром его разрази! Ведь хорошо помню, положила на место, чтобы потом не искать! Придется зашить эти проклятые карманы: сто карманов — и все пустые!» И без конца хлопают себя руками, словно петух, который собирается кукарекнуть, бранятся, злятся и обвиняют кого угодно, пока наперсток не свалится у них с пальца. «О, черт возьми, Персида (или Сида)! Все еще какой-то дьявол в тебе сидит, словно тебе восемнадцать лет!» Но ни той, ни другой не изменяют ни зрение, ни память, когда нужно видеть свою противницу и когда всплывают все отвратительные дрязги, порожденные старой враждой. Помнят всё и та и другая, и хоть жалуются на слабое зрение, а издали замечают одна другую и под тем или иным предлогом сворачивают с дороги. Попадьи избегают встреч, потому что, как и встарь, смертельно ненавидят друг друга. Следует, однако, сказать, что обе они все же менее изобретательны и боеспособны, чем в былые дни; теперь они предпочитают избегать друг друга, а бывало, хлебом не корми, только бы встретиться, только бы пустить вслед что-нибудь обидное, разозлить, отравить жизнь хотя бы на день. Однако ненависть еще не угасла — тихая, но неизменная, вечная ненависть. Она их укрепляет, поддерживает силы, скрашивает жизнь. Как некоторым деревенским бабам необходима каждый день известная порция ракии, чтобы свободно двигаться, так попадьям необходима эта ненависть, поддерживающая горение их жизни. Это их мотор, они по крайней мере знают, для чего живут, вернее — прозябают, ибо разве это жизнь, когда и зубы выходят из строя один за другим и вы с каждым днем все больше приобретаете старушечий облик. Одна ест только на левой стороне, другая — только на правой (и тут не могли сойтись!). Все, говорю вам, все изменилось — даже старые часы попа Спиры очутились в людской, потому что, как по злобе уверяла матушка Перса, они до того постарели, что, кроме чиханья и кашля, начали еще плеваться; неизменной осталась только эта подколодная змея, эта закоренелая ненависть, она продолжает отравлять и подтачивать или, как они сами себя тешат, сохранять им жизнь.
И попы уже не прежние. Встречаются, правда, и беседуют, но далеко не столь сердечно, как бывало, больше из страха перед епископом да ради своей паствы,— официально, холодно: старое уже не вернуть!
Изменились и их зятья. Пера был учителем — стал дьяконом, а потом и попом. Шаца был цирюльником — стал хирургом и дантистом. И в городе повсюду величают его «господин доктор Шандор», одна только попадья Перса ни за что не желает признать его венский диплом, ибо всякий раз, когда заходит речь о нем, она называет его не иначе как «тот цирюльник»! «Ни он, ни дед его никогда не были докторами!» — добавляет она ядовито.
Оба они живут в городе: Шаца в Б.— в Бачке, и Пера в Б.— в Банате.
У Перы это уже второе место жительства за шесть лет, как он надел рясу. И на первом ему было не худо, и приход был хорош, да не понравился попадье. Меланья чувствовала себя, как она сама выразилась в письме, точно в могиле, и Пере пришлось искать другое место. Сейчас, слава богу, попадья довольна, и даже больше, чем поп. Здесь Меланье понравилось. Город большой, общество утонченное, имеется все, что только душе угодно, недаром ведь матушка Перса всегда говорила: «Моя Меланья создана для города». Много тут для Меланьи и развлечений и увеселений. Колоссально усовершенствовалась она в игре на рояле,— сейчас играет и импровизирует пьесы, которые простым смертным могут и не понравиться; а обучает ее какой-то немец (специалист в этих делах) — молодой блондинчик; бороденка у него реденькая, а рот от уха до уха. Неказист на вид, но как мастер своего дела приятен. Она уже дважды участвовала в благотворительных концертах — в пользу городской больницы и еще с какими-то гуманными целями. А теперь принялась, кроме того, за изучение языков: изучает французский и очень полюбила этот язык образованного общества, зато в немецком изрядно разочаровалась, хоть матушка Перса все еще его защищает; по этому поводу мать с дочерью часто вступают в споры. Против французского языка попадья не возражает, наоборот, он ей приятен, но все же, говорит она, не следует пренебрегать и немецким, как склонна поступить Меланья. «Если бы французский,— резонно замечает матушка Перса,— считался таким же благородным, так разве не говорила бы на нем госпожа бюргермайстерша Евлалия — знатная особа, в доме которой по три-четыре раза в день пьют шоколад и едят хлеб с тмином!» Но Меланья стоит на своем, доказывая, что и маме не мешало бы получше знать французский. По правде сказать, и она (Меланья) им еще не овладела, но по крайней мере общается с теми, кто его знает, а сейчас берет уроки у полкового аудитора. А ее Пера стал с недавнего времени почетным членом офицерского клуба. Это Меланья облегчила ему доступ туда. Весть об этом особенно порадовала матушку Персу, и она с восхищением говорила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
1 Товарищами (венг.).
2 Но, мой бог {нем.).
— Иезус-Мария!— вскрикнула испуганно фрау Габ-риэлла.— Фрау Цвечкенмаер!!
— Христе боже наш; так вам и надо!— ответила та.
— О, прошу вас, прошу! И с вами и со всяким такое может случиться...
— Да, если бы фрау Цвечкенмаер была столь же легкомысленна и совалась куда не следует.
— Когда я достигну ваших лет, дорогая хебаме ], я тоже не буду легкомысленной, а стану практичной, как и вы.
— Ах, извините!— перебила ее Цвечкенмаерка.— Я могу еще дожить до ваших лет, но вы до моих — ей-богу, уже никогда... Никогда, голубушка!
— Ха! И это сразу видно по... Вы можете, конечно, утверждать что угодно, поскольку Бонапарт сжег в империи все протоколы и метрики.
— А у вас ни одна свадьба не обходится без приключений. Жить не можете без происшествий,— говорит Цвечкенмаерка, понемногу сбавляя тон.— Так вам и нужно; право же, я очень, очень довольна!— продолжает она со скорбной миной, отводя фрау Габриэллу в сторону с таким таинственным видом, как это делают в третьем действии трагедии заговорщики, и по-дружески вполголоса укоряя ее, чтобы никто не слышал:— Ах, ради бога, дорогая, что вы с собой делаете? Неужели вы не знаете этих рацких прохвостов крестьян, этих дикарей, у которых только одно на уме?! Не будь здесь нас, приехавших из Оберестрайха2, они бы до сих пор не знали, что такое семенпрезл и покенс!.. Этому даже не обучены, а туда же — вступают в разговор с благородными!
— Ну что ж, сознаюсь, моя ошибка!— уступает, развеселившись, фрау Габриэлла, довольная тем, что принимает укоры и советы и хоть таким образом все же получается, что она моложе Цвечкенмаерки.
— А я очень рада, да простит мне господь* Так вам и нужно за то, что избегаете нас и тянетесь к мужикам!
Такое сочувствие тронуло фрау Габриэллу, и она помирилась с фрау Цвечкенмаеркой.
— Пойдемте, милая! — сказала Цвечкенмаерка, взяв ее под руку. Они покинули переполненный крестьянами
1 Акушерка (нем.).
2 Высшего общества (искаженное нем.).
двор и вошли в дом, поближе к знати, где им и подобало быть.
Не меньше веселились и в гостиной, куда только что вошли эти примирившиеся дамы из высшего общества,— без устали пили, провозглашали здравицы, танцевали. Как раз в момент их появления воцарилось молчание. А замолчали потому, что новобрачная Юла застеснялась и сконфузилась; а сконфузилась она потому, что шафер (облеченный на этот день исключительной властью) попросил ее спеть песню — ту самую, которую он и в пьяном и в трезвом виде больше всего любил и которую сегодня особенно к лицу было спеть Юле. А молодая, как и подобает молодой, стеснялась, отнекивалась, говорила, что она сегодня не в голосе. Молодой муж жалел ее, защищал и просил извинить на сегодня, но подружки наперебой заверили, что она поет лучше их всех.
— Пой, дурочка, раз тебе старший сват велит!.. Эх, будь я на твоем месте, спела бы и простому гостю, а не то что старшему шаферу,— убеждала ее одна из подружек.
— Не забывай, что ты новобрачная,— шептала ей другая,— а новобрачная должна петь, даже если она и впрямь безголосая. И та, что никогда в жизни не пела, сегодня обязана спеть, а особенно ты, с таким голосом.
— Будет время, еще и поплачешь,— шутит шафер,— а сейчас пой!
— Эх, разве мы не знаем, как поется новобрачной!— ободряет ее отец.— Ну-ка, Юла, спой, спой!
А Юла еще колеблется, но подруги все настойчивее повторяют: «Нужно, нужно, Юла! Будь мы невесты, не позволили бы себя столько упрашивать». И она затягивает своим красивым, звонким, как серебро, девичьим голосом старую трогательную песню:
Порадуйся, невеста! С косою заплетённой Сдружился мирт зеленый — Твой свадебный венец.
Запели, закричали Разряженные сваты: «Сирени цвет несмятый Срывают наконец!»
Юла хотела на этом остановиться, не петь дальше, она просто сгорала от стыда, даже испарина проступила
под носиком и у глаз, но гости требуют, и ей приходите продолжать:
Вернись, вернись, невеста! Сестрицы не тебя ли Ласкали, миловали? Куда же ты, постой!
Неужто от чужого Тебя не тянет к маме, Что слезы льет ручьями, Клянет свой жребий злой?
Тут Юла опять умолкла, потому что вдруг взглянула на мать и увидела, что та плачет. Заплакала и Юла, и голос ее дрогнул. Гости не настаивали больше, тоже растроганные песней, и со всех сторон понеслись похвалы: хвалили и песню, и сочинителя, и певицу.
Шафер рассказал куму об авторе этой песни, Васе Живковиче, своем однокашнике, поведал, почему любит ее больше всех других, рассказал и о том, как благодаря этой песне женился на своей теперешней супруге. Рассказ старшего свата был настолько обстоятелен, что уже и свечи зажгли и стали накрывать к ужину, а он все еще продолжал повествование. Его теперешняя жена, будучи девушкой, спела эту песню в одном доме; голос у нее был прекрасный, а песня новая, никому в обществе не известная; песня очаровала всех, а его — и песня и певица. Гости стали дружно просить, чтобы супруга старшего шафера окончила начатую Юлой песню, и после долгих отнекиваний и отговорок старшая сваха запела пятый куплет:
Куда уходишь? Разве Там солнце будет краше, Цветы алей, чем наши, И слаще хлеб чем тут?
Гнездо из роз приносят Подружки молодые,— Две горлицы лесные В одном гнезде живут!
А Юле не до сватов, На них не смотрит Юла,— Рукой уже махнула... Желанный — у ворот!
Иди, иди, -невеста! — Любовь всего чудесней. Пусть на прощанье песню Твой деверь запоет.
Не здесь твоя золовка Ромашки собирает И землю застилает Холстом твоя свекровь.
Счастливый путь, невеста! Уходят молодые... Твердят уста родные: «Мир, счастье да любовь!»
Голос у нее немного дрожал, но пела она замечательно, тела, устремив взор куда-то вдаль, а закончив строфу, трогательно просила извинить ее за то, что голос у нее уже не тот, что в молодые годы, и в смущении собирала со стола крошки от орехового торта. Все дружно свалили и благодарили ее, когда она кончила.
Только после этого подали ужин; за стол уселось немало приглашенных и еще столько же явившихся по собственному почину. Ужинали в двух комнатах и в кухне. В комнатах «знать», а в кухне «плебс»,— к последним на сегодняшний вечер относился и сторож Нича, который в других случаях охотно выдавал себя за чиновника. Глиша Сермияш предложил ему перейти в комнаты к господам и чиновникам, но Нича отказался, ссылаясь на то, что там-де не так удобно и кусок у него становится поперек горла, если он не облокотится во время еды на стол,— а этого там, в комнатах, не полагается. Вот почему он до глубокой ночи пировал в кухне. Когда же ему напоминали, что пора, мол, идти в обход по селу, он посылал кого-нибудь помоложе протрубить в рог на каждом перекрестке, а сам продолжал уплетать за обе щеки и даже поднял было страшный шум, когда ему вздумалось с полным стаканом поздравить хозяина и молодых, а его не пускали в комнату и гнали на службу.
— А зачем мне идти, для кого стараться?.. Сказать правду, никто меня на свадьбу не звал, но никто, слава богу, и не гонит. Зачем же уходить, а? От добра добра не ищут!
— Сторожить село,— закричали все, кто был в кухне.
— Да с тех пор как пробурили первый колодец в селе, не было у нас лучшего сторожа, чем сегодня ночью! Ведь сегодня сторожит сам святой Георгий! Видали, какое у него копье? Не хуже, чем у доброго улана! Да и грабителей нет, потому что все сегодня пьяны,— так здесь напились, словно на свадьбе великого царя Стефана!.. Кому охота в праздник воровать?.. А если и найдется какой вор, так у нас все равно не хватит сил: у него — чтоб убегать, у меня — чтобы ловить его, потому что оба мы, как говорится, два сапога пара! Ха-ха-ха-ха! А, ладно ли я говорю? Подай-ка мне сюда вот эту бутылку. Если я чиновник, значит чиновник: но если я нанялся, это еще не значит, как говорится, что закабалился.
И Нича был прав. Все были пьяны — ив комнатах, и в кухне, и во дворе, и на селе. Только на рассвете умолкли песни и музыка, утих гомон, сваты разошлись, заботясь об усталых молодоженах и завтрашней кислой чорбе. Кума, шафера и дружку провожали под звуки волынки, а потом Нича вместе с волынщиком двинулся дальше по улицам. В ту ночь в сопровождении волынщика веселый сторож Нича протрубил тысячу и несколько сот часов. На счастье, все в селе спали как зарезанные, никто его не мог слышать и не мог отругать на следующий день за такое бессовестное выполнение своих обязанностей. Наконец и волынщик покинул сторожа, свернув в другую улицу,— он отправился спать, чтобы набраться сил на завтра; ведь он зван на медовую ракию и кислую чорбу, при помощи которых вместе с остальными гостями будет выгонять похмелье. Возможно, к тому же готовился и Нича, потому что повалился на первую попавшуюся скамейку, укрылся кабаницей и принялся, по обыкновению, считать на небе звезды (чтобы скорее заснуть): насчитал штук семь-восемь и молодецки захрапел — «последний из могикан» на сегодняшнем пиру.
Так завершилась и эта свадьба, но еще целую неделю гудели волынки в ушах непротрезвившихся гостей; Юлину свадьбу вспоминали еще многие годы.
Шаца жил то в одном доме, то в другом (забор между огородами был разобран сразу же после свадьбы) — день у тетки Макры, другой у попа Спиры. Здесь ему всячески угождали. Утром непременно спрашивали, чего бы он хотел покушать, и это самое готовили. Шаца и Юла ходили, точно котята, целые дни вместе. Охотнее всего они проводили время на огороде, под кустом бузины, хоть и бузина и место, где она росла, не казались особо поэтичными для тех, кто не влюблен. «А, вы здесь?— промолвит матушка Сида, наткнувшись на них.— Ищешь вас, ищешь и никак не найдешь, будто сквозь землю провалились!» — только и скажет она с довольным видом. Довольны и они оба: любят друг друга все больше и больше, и порой им даже не верится, что они поженились и останутся вместе навсегда.
Спустя два месяца Шаца, взяв с собой Юлу, отправился в Вену изучать хирургию и науку зубоврачевания, отслужив перед тем панихиду по умершей тетке и переселив тетку Макру к тестю. Окруженная заботой и подлинным уважением ввиду почтенного возраста, тетка Макра спокойно доживала свои дни: все что-то перебирала в своем шкафу, проветривая белье, и частенько наказывала, в чем ее похоронить и что купить на поминки за упокой души.
Пера с Меланьей уже давно покинули село: он был назначен дьяконом в Б., и в селе остались только попы с попадьями; попы еще так-сяк, а попадьи между собой — никак.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ,
И ПОСЛЕДНЯЯ,
по своему содержанию весьма напоминающая перечень «опечаток», находящийся обычно в конце всякой, даже самой удачной, книги, в котором показано, как напечатано и как нужно читать
После всего сообщенного в предыдущей главе прошло немало лет, и за это время многое, очень многое изменилось — и село, и прихожане, и попы, и попадьи, и зятья, и поповны.
Попам помогают дьячки, а попадьям вдевают нитку в иглу служанки. Попадьи — согласны они это признать или не согласны — очень постарели и теперь даже летом, чуть немного похолодает, надевают ботуши. Одно за другим притупляются их чувства, обе стали носить очки, рано откладывают вязанье и сами говорят, что уже не те, что были когда-то. «Эх, старость — не радость! Уходят годы!» — промолвит та или другая, сворачивая вязанье и протыкая спицей клубок и чулок. А еще острее чувствуют они старость, когда захотят вдеть нитку в иглу. Тогда обычно и та и другая зовут своих служанок, у которых отличное зрение и которые видят и более мелкие предметы, чем, допустим, аптекарского ученика, писаря или уланского капрала.
Стали попадьи ко всему еще и забывчивыми, жалуются на память. Забывают, где что оставили, и часто по полчаса и больше ищут, например, наперсток. «Куда запропастился этот паршивый наперсток? Только что был вот тут, гром его разрази! Ведь хорошо помню, положила на место, чтобы потом не искать! Придется зашить эти проклятые карманы: сто карманов — и все пустые!» И без конца хлопают себя руками, словно петух, который собирается кукарекнуть, бранятся, злятся и обвиняют кого угодно, пока наперсток не свалится у них с пальца. «О, черт возьми, Персида (или Сида)! Все еще какой-то дьявол в тебе сидит, словно тебе восемнадцать лет!» Но ни той, ни другой не изменяют ни зрение, ни память, когда нужно видеть свою противницу и когда всплывают все отвратительные дрязги, порожденные старой враждой. Помнят всё и та и другая, и хоть жалуются на слабое зрение, а издали замечают одна другую и под тем или иным предлогом сворачивают с дороги. Попадьи избегают встреч, потому что, как и встарь, смертельно ненавидят друг друга. Следует, однако, сказать, что обе они все же менее изобретательны и боеспособны, чем в былые дни; теперь они предпочитают избегать друг друга, а бывало, хлебом не корми, только бы встретиться, только бы пустить вслед что-нибудь обидное, разозлить, отравить жизнь хотя бы на день. Однако ненависть еще не угасла — тихая, но неизменная, вечная ненависть. Она их укрепляет, поддерживает силы, скрашивает жизнь. Как некоторым деревенским бабам необходима каждый день известная порция ракии, чтобы свободно двигаться, так попадьям необходима эта ненависть, поддерживающая горение их жизни. Это их мотор, они по крайней мере знают, для чего живут, вернее — прозябают, ибо разве это жизнь, когда и зубы выходят из строя один за другим и вы с каждым днем все больше приобретаете старушечий облик. Одна ест только на левой стороне, другая — только на правой (и тут не могли сойтись!). Все, говорю вам, все изменилось — даже старые часы попа Спиры очутились в людской, потому что, как по злобе уверяла матушка Перса, они до того постарели, что, кроме чиханья и кашля, начали еще плеваться; неизменной осталась только эта подколодная змея, эта закоренелая ненависть, она продолжает отравлять и подтачивать или, как они сами себя тешат, сохранять им жизнь.
И попы уже не прежние. Встречаются, правда, и беседуют, но далеко не столь сердечно, как бывало, больше из страха перед епископом да ради своей паствы,— официально, холодно: старое уже не вернуть!
Изменились и их зятья. Пера был учителем — стал дьяконом, а потом и попом. Шаца был цирюльником — стал хирургом и дантистом. И в городе повсюду величают его «господин доктор Шандор», одна только попадья Перса ни за что не желает признать его венский диплом, ибо всякий раз, когда заходит речь о нем, она называет его не иначе как «тот цирюльник»! «Ни он, ни дед его никогда не были докторами!» — добавляет она ядовито.
Оба они живут в городе: Шаца в Б.— в Бачке, и Пера в Б.— в Банате.
У Перы это уже второе место жительства за шесть лет, как он надел рясу. И на первом ему было не худо, и приход был хорош, да не понравился попадье. Меланья чувствовала себя, как она сама выразилась в письме, точно в могиле, и Пере пришлось искать другое место. Сейчас, слава богу, попадья довольна, и даже больше, чем поп. Здесь Меланье понравилось. Город большой, общество утонченное, имеется все, что только душе угодно, недаром ведь матушка Перса всегда говорила: «Моя Меланья создана для города». Много тут для Меланьи и развлечений и увеселений. Колоссально усовершенствовалась она в игре на рояле,— сейчас играет и импровизирует пьесы, которые простым смертным могут и не понравиться; а обучает ее какой-то немец (специалист в этих делах) — молодой блондинчик; бороденка у него реденькая, а рот от уха до уха. Неказист на вид, но как мастер своего дела приятен. Она уже дважды участвовала в благотворительных концертах — в пользу городской больницы и еще с какими-то гуманными целями. А теперь принялась, кроме того, за изучение языков: изучает французский и очень полюбила этот язык образованного общества, зато в немецком изрядно разочаровалась, хоть матушка Перса все еще его защищает; по этому поводу мать с дочерью часто вступают в споры. Против французского языка попадья не возражает, наоборот, он ей приятен, но все же, говорит она, не следует пренебрегать и немецким, как склонна поступить Меланья. «Если бы французский,— резонно замечает матушка Перса,— считался таким же благородным, так разве не говорила бы на нем госпожа бюргермайстерша Евлалия — знатная особа, в доме которой по три-четыре раза в день пьют шоколад и едят хлеб с тмином!» Но Меланья стоит на своем, доказывая, что и маме не мешало бы получше знать французский. По правде сказать, и она (Меланья) им еще не овладела, но по крайней мере общается с теми, кто его знает, а сейчас берет уроки у полкового аудитора. А ее Пера стал с недавнего времени почетным членом офицерского клуба. Это Меланья облегчила ему доступ туда. Весть об этом особенно порадовала матушку Персу, и она с восхищением говорила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32