А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Разошлись они, довольные друг другом, а Шаца так в полном блаженстве. Он был настроен поэтически, весь день переписывал какой-то песенник, выбирая песни, отвечавшие его настроению.
После этого свидания они стали встречаться очень часто и подолгу разговаривать. Сколько раз случалось, что Юла даже не слышала, когда ее звала мать. «Ты ежели за что возьмешься, так уж не знаешь меры»,— укоряла ее матушка Сида и грозилась сдать огород в аренду, если Юла будет слишком усердствовать. Но огород и в самом деле был в порядке: все окопано, выполото, полито, словно бульвар какой! И ни одна живая душа ничего не знала и не ведала, кроме тетки Макры, да и она, бедняжка, была слаба глазами и глуховата от старости. «Господи, а они поцеловались хоть разок или вот так все и стояли да разговаривали возле забора?» — спросит, может быть, любознательная читательница, которая, раз уж обрекла себя на молчание, принявшись за чтение, должна найти в одной книге ответ на все вопросы. «А кто их знает, кто при этом, как говорится, свечу держал!» — ответит автор. Шаца не был таким уж пентюхом, а забор таким уж частым,— по-видимому, да. Да и какой же это роман без поцелуев, хотя бы и в десятой главе?!
Вот так начался, развернулся и тянулся роман в доме попа Спиры месяц с лишним до и несколько дней после приезда господина Перы. Приезд господина Перы, собственно, ничего не изменил, а мог бы изменить, и довольно легко. Будь господин Пера повнимательней, сумей он разглядеть чистое золото и не прислушайся к голосу сирены — все было бы по-иному. Старики наши говорят: детское сердце — как воск, лепи из него, что хочешь; а я говорю, что и сердце молоденьких девушек как воск. Так и у Юлы! Ведь Юла только раз внимательно взглянула на господина Перу,— когда пила воду из большой чашки, как обычно делают скромные девушки: смотрела и не торопясь пила,— и он ей понравился. И будь у господина Перы более опытный глаз, чтобы отличить чистое золото от хитрой подделки, и будь он немного дальновиднее — образ Шацы бесследно исчез бы из сердца Юлы, словно никогда в нем и не был. Но, почувствовав себя оттесненной своей подругой, Юла гордо отступила и тотчас нашла себе утеху в поражении — в одиночестве, в мечтах о Шаце и размышлениях о смерти, которым так охотно предаются молодые, в первый раз полюбившие девушки. Охотнее всего она думала о том, как будут ее жалеть, если она умрет, и особенно как будет горевать о ней Шаца! От великой скорби по ней он застрелится из пистолета или бросится в Тису. Их похоронили бы рядышком, все оплакивали бы их, сажали цветы на их могилах, а крестьянские девушки пели бы песни об их любви, о том, как они не могли жить друг без друга на этом свете. И еще этот сон о Шаце врезался ей в память! Шаца сразу стал ей гораздо милее: ведь именно во сне поняла она, как тяжело было бы его потерять. Она тоже не перенесла бы такой утраты,— грезила Юла наяву,— тоже застрелилась бы из пистолета или утопилась бы в Тисе. После этого сна Шаца не выходил у нее из головы! И он был совсем неправ, когда напал однажды на Юлу за то, что господин Пера принес ей обещанную «Путеводную звезду». Шаца приревновал и рассердился, а ведь Юла рассказала ему все как было. Но он ей не поверил и упрекал бедняжку так жестоко, что она пришла с огорода вся в слезах.
— Что с тобой... чего нюнишь? Почему плачешь? — спрашивает ее матушка Сида.
— Да-а-а, все нападают на меня,— ответила Юла, рыдая.— Лучше мне было вовсе не родиться на этот свет!
— Ну-ну! Не нужно все так близко к сердцу принимать!.. Голубка моя! Погляди только, какие у тебя заплаканные глаза! — успокаивает ее матушка Сида и целует.— Ступай к колодцу и поскорей умойся холодной водой.
Юла поцеловала ей руку и ушла.
— Какая она, бедняжка, нежная и чувствительная! Столько дней тому назад я ее укоряла, а она — видали вы такое чудо! — досихпор еще не утешилась,— говорит матушка Сида, и глаза ее наполняются слезами.— Вся, вся в меня!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,
повествующая обо всем том, что явилось прямым следствием частых свиданий в огороде у забора и что еще больше запутало дело и привело к столкновению, о котором услышали даже в Темишваре. Короче, глава полна интереснейших событий и заканчивается длинным монологом и вещим, многообещающим сном сторожа Ничи
Давно уже пригнали с выгона коров, и каждая принесла домой полное вымя молока; давно уже их подоили, и хозяйки успели похвалиться друг перед дружкой невероятным удоем, настолько невероятным, что ни одна не поверила другой. Опускалась тихая летняя ночь и, как прекрасно сказал поэт, окутывала темной вуалью село с его домами и огородами, амбарами и дворами; лишь высокие журавли, казалось, пробивали своими остриями эту вуаль, вздымаясь прямо к звездам. Давно уже проехала по поповой улице последняя телега, и пыль, взметнувшаяся было высоко над домами, медленно и спокойно оседала толстым, в две пяди, слоем (осенью из нее получится превосходнейшая грязь). Кому нужно было сходить по делам или купить что в лавке у грека, уже сходил и купил; и грек уже внес в помещение все, что было разложено и расставлено перед лавкой: и соль, и деготь, и трубки с чубуками, и кнуты, и терновые маслобойки, и оселки, и кремни, и трут, и корчагу с маринованным перцем, и позавчерашние булочки, и целую четверть сала, подвешенную на завидной высоте, вокруг которой по целым дням, не сводя глаз, щелкая зубами и жалобно мяукая, без устали бродят соседские кошки, покуда не охрипнут и глаза не полезут на лоб.
Ни одна живая душа не пройдет больше по улице. Мало-помалу замирают и человеческие шаги, и топот копыт, и поскрипывание телег, и женская болтовня. Одна за другой пустеют перед домами осененные акациями скамейки, где обычно после ужина сидят обыватели, беседуя о самых разнообразных предметах. Говорят о холере, о больших войнах, о пушечных ядрах, каковы они были в старое время и каковы сейчас; о лунатиках, что ходят по крышам трехэтажных зданий, словно по полу; кстати, приплели к этому Глишу, прослужившего двенадцать лет в солдатах где-то в Буковине, утверждая, будто и он не то лунатик, не то вор или вроде того, потому что бродит по улицам не только когда светит луна; вспоминают о голодных годах, когда приходилось молоть кукурузные початки и делать из этой муки рождественские хлебы и василицы; о саранче и крысах; об итальянских искусниках, умеющих мастерить особые флейты, при помощи которых выманивают крыс из домов и амбаров,— крысы бегут за ними, как на поминки, а те все играют и ведут их из города к какому-нибудь болоту или к Тисе, и крысы прыгают друг через дружку прямо в болото или в Тису.
Перед другим домом так же вот толкуют о русских. Кто-то рассказывает, будто Россия — великое царство, что она со всеми воюет и всех на войне побивает, а бог русским помогает, потому что они соблюдают все посты — постятся даже на второй день рождества, если, конечно, он приходится на среду или пятницу. В летнее время русские сидят тихо, терпят и отмалчиваются, мотая все на ус,— ждут зимы, потому что летом они, слышь, какие-то вялые; но чуть запоет северяк да завернет метель, тут-то к ним и возвращается их силушка, и тогда их царь только перекрестится тремя перстами, как и мы, отбросит в сторону шапку и спросит прочих царей-иноверцев (потому что он-то сербской веры): «Эй, кто хочет со мною биться? Вот я, весь перед вами — ну-ка, выходите вперед!» А они все притихнут, словно мыши.
Перед третьим домом сидит Савка, бойкая еще бабенка, и рассказывает своей соседке, что прошлой ночью приснился ей покойный. «Пришел, стал передо мною,— я рассказывает Савка,— и ничуть не похож на того, каким был при жизни. А собаки во всем околотке так и заливаются, лают и лают, а я их кочергой гоню, обороняю покойного. А он худющий, бог ты мой, лицо черное, на голове старая продранная шляпа, точно с пугала ее снял, дороц весь в заплатах,— стоит передо мною, смотрит и жалобно так качает головой. Я не сразу узнала его, а он как заплачет, да и говорит: «Эх, кто оттуда, откуда я пришел, того трудно узнать. Вот, говорит, меня мои и не узнают».— «Так это ты, Лала? — спрашиваю.— О Лала мой, откуда ты?» А он: «Э, Савка моя, Савка! Не спрашивай, говорит, откуда я пришел! Издалека, из чужой стороны, с другого света, где петухи не поют, колокола не звонят, где очаги не дымятся; я, моя Савка, с того света, говорит, где нет у меня родни».— «А чего ты хочешь, родной, почему не сядешь?» — спрашиваю его. А он: «Не до сидения и не до разговоров мне, некогда, боюсь, говорит, петухов, а пришел я тебя повидать и пристроить, сказать тебе, Савка, запомни это хорошо: ищи себе друга, ищи главу дома; мне там уж как придется, лишь бы ты не мучилась и не страдала на этом вашем свете! А я уж, говорит, как-нибудь потерплю и подожду тебя!» Я его спрашиваю: «Да не голодный ли ты, хозяин мой рачительный, не приготовить ли тебе голубка под соусом, ты так любил его?» А он мне: «С этим кончено, упование мое, сделай так, как я тебе наказал, послушайся меня, я тебе, говорит, всегда желал добра!» А я все будто не знаю, что он умер, и спрашиваю: «Кто же тебе, родной мой, пятки почешет, ежели я, не дай господь, в третий раз выйду замуж, как ты советуешь?» А он мне: «Э, моя Савка, не до жены мне теперь! Там я и сам не знаю, мужчина я или нет! И наверняка ты мне больше уже не понадобишься; выходи, говорит, замуж!» И вдруг сгинул, один дороц вместо него остался — растопырил рукава и прямо на меня идет. На этом я и проснулась. И никак не выходят у меня из головы его речи. Сейчас, дорогая, очень я мучаюсь. Так ли, этак ли, а быть мне виноватой: послушаюсь его, так сказать, завещания — людей обижу; послушаюсь людей — его обижу! Ведь я ему всегда при жизни покорна была, родная моя, как же мне теперь нарушить его слово? Эх, Лала, Лала! Тяжко мне без тебя, без своего, так сказать, друга!.. И зачем мне этот Арса?.. И дом — полная чаша! Что мне этот Арса? Шурин! А шурин, как говорится, чужая болячка! Эх, Лала, Лала! Так и звенят твои слова, завет твой у меня в голове и в ушах».
А перед четвертым домом рассказывают о чьей-то свекрови, которая оказалась ведьмой: взъелась на свою сноху, поссорила ее с мужем, а теперь является к ней каждую ночь. Сначала слышится, будто волынка тихонько играет где-то вдалеке, потом ведьма как закричит: «Ты меня к нечистой силе погнала, из-за тебя я свою душу сгубила!» — да как разбежится от двери к кровати, прыгнет к ней на грудь, чешет гребнем и душит. И так каждую ночь, а чуть запоют петухи — как сквозь землю проваливается.
Перед пятым домом собрались вокруг возчика, который недавно вернулся из Бечкерека — отвозил туда евреев — скупщиков зерна — и повествует сейчас о неслыханных и диковинных вещах. Рассказывает со слов одного бечкерек-ского господина, который прочитал много книг, да и сейчас по целым дням читает газеты, будто совсем недавно, в прошлом или даже в этом году, за морем в Америке какие-то люди собрались выстрелить из пушки в луну. Всё уже точно высчитали: и какой должна быть пушка, и какой снаряд, сколько нужно пороху, и за сколько времени он туда долетит и ахнет по луне. И совсем собрались было пальнуть, но один банатчанин, который там случился, смекнув что-то,— а был он, само собой, из Иджёша,— снял шляпу, замахал рукой и говорит: «Подождите, говорит, господа, очень вас прошу! Сейчас вы хотите, примерно сказать, этаким манером в луну бабахнуть? Все это хорошо, замечательно и остроумно,— говорит иджёшанин,— но подумали ли вы о том, что случится с нашими ушами, когда эта пушка взревет, как сто ослиц,— ведь отсюда до самого Иджёша не останется ни одного здорового уха! Пришло ли вам это в голову?! Ну, в конце концов черт с ними, с ушами... ослы и те не ими прославились, хоть они у них и длинные... Но что станем мы делать без лунного света? Сколько конюшен будет взломано, сколько лошадей украдено — ведь и при лунном свете едва усторожишь какого-нибудь вороного от лиходеев! Ну, я вас спрашиваю?» А они, говорит, ухватились всяк за свои уши, рты поразевали, задумались, а потом спрашивают: «А ты откуда, приятель?» А он говорит: «Из Иджёша!» — «Из Иджёша?» — удивляются они. «Из самого Иджёша!» — «А где это?» — «Да Иджёш, говорит, неужто Иджёша не знаете?! Что между Саяной и Кикиндой!» — «Ну, спасибо, тебе,— говорят они,— и за наши уши, и за лунный свет. Не станем мы стрелять, хоть и жалко, что так потратились!.. Ты дело говоришь, только как же это тебя осенило? Хотя слыхали мы: говорят, что все иджёшане умные, вроде тебя! Большущее тебе спасибо!»
«С тех пор,— продолжает тот свой рассказ,— стоит только сказать в Америке, что ты из Иджёша,— и все в порядке, потому что банатчане спасли лунный свет и луна осталась на своем старом месте. И за это всякий иджёшанин беспошлинно ездит на паромах, и через мосты, и повсюду, даже паспорта не должен предъявлять, когда покупает порох — стрелять по скворцам и зайцам, и не приходится ему курить акцизный табак, а когда он продает лошадей, никто не требует у него право.
Он рассказывает, а его слушают, разинув рот, и некоторые стоят еще четверть часа с разинутыми от удивления ртами, пока им не посоветуют закрыть рот и отправиться спать. Вот так-то прославился один наш банатчанин в далеких краях, а иджёшанам обещали отлить из этой пушки колокол.
Так калякали о всякой всячине на скамейках перед домами. Поначалу оживленно, потом все ленивей и ленивей; и по мере того как рассказчик и слушатели уставали, и у них начинало рябить в глазах, и все принимались зевать — паузы наступали все чаще. Мало-помалу вдоль всей улицы разговоры замирали, и их сменял собачий лай да лягушачий концерт в придорожных канавах.
Только и слышишь, как то там, то здесь кто-нибудь зевнет и скажет: «Эх-хе-хе! Пошли помаленьку на боковую, завтра еще будет день для разговоров!» — «Спокойной ночи!» — несется с одной стороны. «Спокойной и доброй!» — отвечают с другой. «Что так рано? Жалко, очень уж ночь хороша!» — «Наговорились досыта. А завтра надо пораньше встать: приедут испольщики»,— замечает кто-то. «Пожалуй, верно. И мы скоро отправимся. Нам тоже нужно пораньше встать,— слышится опять чей-то голос на той стороне,— поехать надо за камышом — крыть крышу, а то просто стыд, на косматую и драную Пастухову шапку смахивать стала. Спокойной ночи!»
А немного погодя исчезнут последние силуэты перед домами, умолкнут голоса. Но жизнь еще теплится во дворах — нет-нет да и донесется то кудахтанье встревоженной курицы на насесте, то скрип журавля: это берут воду для отца, он будет мыть ноги, а попутно браниться и отдавать распоряжения на завтра. Потом услышишь еще, как затворяют калитку, как волочит по двору цепь косматый Серко, гавкнет раз-другой порядка ради, но в конце концов замолкнет и он.
Мрак покрыл и окутал все. Даже месяц не светит. Да и зачем? Ведь Шаца задумал нечто большое и отважное, а для этого за глаза довольно мелких звездочек, что светят на небе и, лукаво подмигивая, глядят вниз на заснувшее село и бодрствующего Шацу, который торопливо направился было куда-то и вдруг, услышав шаги, остановился и юркнул в тень акации. Это проходил ночной сторож дядя Нича, на обязанности которого лежит сообщать жителям, который час, и охранять их от воров, вопреки возведенному на него поклепу, что он якобы и сам при случае работает с ними на паях. Шаца слышал, как Нича прошел по улице, лениво волоча по земле ноги, как зевнул, потом высек кресалом огонь, разжег трутом трубку, ругнул еврея-лавочника, что подсунул ему одну труху, а за компанию и хозяина злого черного пса, который грызет ворота, когда Нича проходит мимо, и лает на представителя власти. Сторож миновал попову улицу, свернул в другую, потом в третью и здесь протрубил в свой рог ровно двенадцать раз, а спустя четверть часа — еще один раз и, украв таким образом целый час, улегся, как всякий усталый человек, которому творец определил ночь для отдыха и сна, и захрапел, а потому не видел, как Шаца завернул на попову улицу.
Шаца крадучись шел вдоль акаций, пока не достиг дома отца Спиры. И тогда сердце его забилось сильнее, как обычно бьется оно у любого, даже самого смелого человека, решившегося на дерзкий поступок. Взяв домбру, он еще издали заиграл хорошо известную песню: «Дорогая, ты уснула»,— но так тихо, что рокот струн мог уловить только слух влюбленной Юлы. Три дня тому назад Шаца поссорился с ней на огороде у дыры в заборе, как это уже известно читателям из конца предыдущей главы, и с тех пор не появлялся; он поклялся, что никогда больше не придет, даже на глаза ей не покажется и уйдет мыкаться по свету. Но так как он сам, зарекаясь, дал слово, то сам же и взял его обратно. Хотел выдержать хотя бы еще три дня, но не смог и отправился к Юле. Узнал от тетки, что Юла о нем справлялась, и порадовался в душе, что помучил ее своей ревностью.
Уладить легкую размолвку лучше всего серенадой, этого требует и ход событий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32