Когда гул «мессер-шмитта» стих, мы вылезли из траншеи, отряхнулись от снега и поспешили на колеса; в сумерки, как я уже сказал, мы были в Кобоне.
О Дороге жизни, которая связывала изнемогающий в тисках блокады Ленинград с внешним миром, я был достаточно наслышан.
Она шла по льду Ладожского озера, Дорога жизни...
Лед, сковывающий зимой поверхность Ладоги, был настолько толстым, что по нему без опаски ходили тяжелые грузовики. Но от одной маленькой бомбы лед трескался, словно стекло, и транспорт мгновенно проваливался под лед. Кто знает, сколько таких машин поглотила студеная вода Ладожского озера!
Как только ледяной покров на каком-нибудь участке немцы выводили из строя, дорожная служба срочно переносила трассу на несколько километров в сторону, и движение налаживалось снова. Таким образом, трасса часто перемещалась то в одном, то в другом направлении, поэтому ее называли еще и «бродячей дорогой».
Я еще не бывал в этих местах и теперь с каким-то тайным волнением ожидал нашей встречи.
Приближение к Ладоге стало заметно лишь благодаря тому, что окрестность, бугристая и ухабистая, стала гладкой, ровной, перед нами теперь простиралось белое поле. Это и было замерзшее озеро.
В начале трассы стояли две избушки. Пестрый шлагбаум закрывал путь. Дежурный сержант проверил наши документы, потребовал у шофера путевой лист и — пожелал нам счастливого пути.
Мне повезло: к этому времени как раз пришел мой черед сидеть в шоферской кабине. Передо мной расстилалось бесконечно белое поле, не верилось, что мы едем по водной поверхности, что от холодной стихии нас отделяет всего-то полметра ненадежного льда...
Вдоль дороги с обеих сторон тянулась непрерывная цепь высоких сугробов — их, вероятно, понаделали машины, расчищающие дорогу. Грязный, слежавшийся снег превратился в невысокую гряду горок. Через каждые пятьдесят метров в эти горки были воткнуты еловые ветки, чтобы шоферы не сбивались с пути.
Наша машина с мерным гулом рассекала холодный воздух и с каждой минутой приближалась к Ленинграду. Раза два нас останавливал патруль, но ненадолго.
Вечерело, когда мы одолели ледовую трассу и, миновав такой же пестрый шлагбаум, как и вначале, въехали на землю. Еще немного, и перед нами в туманной дали возникли очертания величественного города. Мне, долгое время пробывшему на фронте, его здания показались еще огромнее, чем были в действительности.
Так вот он, Ленинград!..
Измученный голодом, израненный, изувеченный вражескими снарядами и бомбами, но все-таки непокорившийся и гордый Ленинград!
При виде его ни один человек не смог бы сдержать волнения, а тем более тот, чья боевая судьба оказалась с ним связанной. Я полюбил Ленинград еще тогда, когда на солнечном знойном Зеленом Мысе познакомился с его прекрасной дочерью.
И вот трудные дороги войны, неисповедимые, неожиданные, непредвиденные, привели меня наконец туда, куда все эти тяжелы годы я страстно стремился.
Когда наша машина покатила по городским улицам, уже смеркалось. Я с необычайным волнением рассматривал стройные дома легендарного города, закопченные, с выбитыми стеклами. В мрачном свете сгущавшихся сумерек они выглядели зловеще и удручающе. Эти изувеченные еще недавно величественные здания пробудили во мне чувство сиротства и горечи.
Нигде не видно ни огонька. Разглядеть что-либо трудно, я скорее угадывал, чем видел, выбитые стекла и покореженные ставни, обезлюдевшие квартиры с обвалившимися потолками, пепелища, руины... И снег вокруг, глубокий снег. Широкая улица занесена снегом. Повсюду снежные сугробы, и только узкий коридор рассекает бесконечные снежные завалы. Наша машина катит по этому коридору почти как по туннелю.
Кто-то из сидевших в кузове что есть мочи заколотил по стенке кабины. Шофер затормозил.
— Приехали! — крикнул начальник техснабжения капитан Кустов.
Он ввел нас в темный и мрачный, как пещера, подъезд. Долго поднимались мы по темной-претемной лестнице, шаря руками и грохоча сапогами, и шаги наши рождали глухое эхо в незримой пустоте.
Кое-как добрались мы до дверей. Кустов загремел ключами. Миновав узкую прихожую, мы очутились в комнате, в которой было так же холодно, как и на дворе.
Оказалось, Кустов был ленинградцем.
— Располагайтесь,— радушно пригласил он.— Но не дай бог вашему дому того, что выпало на долю этого... Ну-ка, Марат,— обратился он к одному из шоферов,— запали твой царский канделябр.
«Царским канделябром» оказался патрон малокалиберной пушки с веревочным фитилем и малой толикой керосина внутри. Марат зажег свою коптилку, и по стенам заплясали наши огромные тени. Комната была почти пуста. Посредине стоял маленький столик на одной ножке, у стены — широкая железная кровать. Ни одного стула - видно, все сожгли.
— Жена со своим заводом в эвакуации. Детишек вывез в Рыбинск детский сад. А мои старички богу душу отдали... С голоду померли,— словно извиняясь, сообщил нам Кустов.
Командир транспортного взвода, немолодой уже младший лейтенант Горбунов, разложил на столике тонко нарезанный хлеб, ломтики корейки и несмело предложил перекусить. Мы с Кустовым добавили к общему столу свои пайки и, заморив червячка, подняли воротники своих полушубков, нахлобучили поглубже шапки, надели варежки и устроились на полу подальше от окна спать, причем мы старались улечься спиной друг к другу — так было теплее.
Утром я проснулся первым. Мои друзья еще спали. Я осмотрелся.
Отсыревшие неопределенного цвета обои отстали от стен и свисали лохмотьями. Некогда красный крашеный пол облез. Грязь и запустение прочно воцарились здесь. Железная кровать стояла голая, без постели, без матраса, жутковато чернели ее железные перекладины. В окнах сохранилось всего два стекла, заклеенных крест-накрест полосками. В остальных рамах стекла заменили кусками мешковины.
Когда я встал, руки и ноги, как чужие, мне почти не подчинялись. Все тело затекло, одеревенело.
Перекусив, мы с Кустовым отправились в город. Ему надлежало явиться в штаб фронта, находившегося в начале Невского проспекта, и получить там документы на выделенные нам машины. А меня ждала моя «одиссея».
Кустов знал, что я разыскиваю в Ленинграде кого-то из своих близких. Я спросил у него, как мне пройти по моему адресу, и он толково мне все объяснил.
— Советские улицы идут одна за другой. Но это близко: от Московского вокзала свернешь направо и пойдешь по Старо-Невскому...
У Московского вокзала мы расстались, условившись собраться к вечеру. Капитан надеялся, что за день он закончит все дела и наутро мы сможем двинуться обратно в часть.
Я пошел так, как мне объяснил Кустов, и довольно скоро очутился на Четвертой Советской улице.
Сердце мое билось учащенно, я испытывал невероятное волнение, и от всего вместе — от пронизывающего промозглого утреннего мороза, от нервного напряжения — меня трясло как в лихорадке.
За всю дорогу я встретил несколько прохожих, жалких, исхудавших, медленно бредущих с понуренной головой. Один из них волочил за собой санки, на которых лежал покойник. Из последних сил тащил человек этот груз.
Я стоял в начале широкой улицы и сам не мог понять, почему я медлю, что меня, сковывая, останавливает. Наконец я решился.
Та сторона Четвертой Советской улицы, на которой, как я полагал, должен стоять дом Лиды, находилась у немцев на прицеле.
Чтобы население не забывало об этом, по стенам зданий, уцелевших от обстрелов и бомбежек, на выкрашенных белой известкой прямоугольниках черными буквами было написано: «Внимание! Эта сторона улицы опасна, вражеская артиллерия обстреливает ее особенно часто!»
Вдоль тротуаров пролегали две тропинки, протоптанные вкривь и вкось. Посреди же во всю длину улицы возвышалась непрерывная цепь высоченных сугробов. Они терялись где-то далеко впереди. Эти сугробы были настолько высоки, что люди по обеим сторонам улицы не видели друг друга.
Невероятно грязные, эти снежные горы посредине улицы являли страшное зрелище. От копоти пожаров и взрывов на снегу чернели ямы. Замусоренная обломками кирпича, битой черепицей, обгорелыми, обугленными досками, ветками деревьев, искореженных снарядами, гряда эта казалась вселенской мусорной свалкой, куда свалили мусор со всего света и оставили здесь навсегда.
Лишь в некоторых местах эти ужасные нагромождения были рассечены проходами, чтобы можно было попасть с одного тротуара на противоположный. Если бы не эти узенькие тоннели, надо было бы пройти всю улицу из конца в конец, а это, пожалуй, не меньше километра. К тому же сугробы были настолько круты, что взбираться и спускаться по ним трудно было бы и здоровому человеку. А взобравшись на вершину, ничего не стоило провалиться под снег.
Тропинка вдоль домов была ненамного чище этих гор. Снег и тут словно углем присыпан. Обрывки ткани, куски жести, щепки, коробки, консервные банки — черт знает что только не вмерзло в снег!
Я огляделся. Нигде ни души. Нужно же наконец навести у кого-то справки. Без того серые ленинградские дома казались еще более мрачными и холодными благодаря выбитым стеклам. Пустые оконницы были где заколочены досками, а где просто заткнуты тряпьем. Мне вспомнились пепелища и руины, одичавшие лозы и полуразрушенные крепости, оставленные некогда врагами после диких набегов на мою родную Месхетию...
А вот и дом номер двадцать один, огромный кирпичный домина в шесть или семь этажей. С первого же взгляда я заметил, что он пострадал сравнительно меньше других. В окнах уцелело намного больше стекол, и не знаю почему, но он казался менее закопченным, нежели остальные.
Я миновал покосившиеся железные ворота и подворотню и очутился в просторном прямоугольном дворе. Здесь тоже возвышалась высокая снежно-мусорная гора. Видимо, снег отбрасывали к центру двора.
А вдоль стен были протоптаны узенькие тропки, на которых двое расходились с трудом. Молодые деревца посреди двора чуть не до макушек утопали в снегу и похожи были на разросшиеся кусты. В ветках запутались какие-то тряпки, бумажки.
Наугад свернув налево, я оказался перед подъездом.
Внезапно послышался стук. Стучали из комнаты в низкое, вровень с землей, окошко. Я остановился и заглянул в заиндевевшее стекло. В тот же миг приоткрылась форточка, и надтреснутый женский голос строго спросил:
— Кто такой и чего тебе здесь надобно?
Женщина так приплюснула лицо к стеклу, что я и разглядеть-то его не смог. Прежде чем я собрался ответить, она с той же строгостью велела мне:
— Обожди там.
Форточка закрылась, лицо за стеклом исчезло.
Минуты через две из подъезда вышла тяжелой шаркающей походкой худущая старуха, закутанная в ветхий латаный тулупчик и в теплом платке. Тулупчик был туго подпоясан, из-под платка виднелись лишь нос и очки в проволочной оправе. Подойдя ко мне, она ворчливо проговорила:
— А ну, давай сюда твои документы!
— Пожалуйста.
Долго она читала, долго рассматривала командировочное удостоверение и на свет поглядела, наконец уставилась на меня придирчивым взглядом и пробурчала:
— Что ж, вроде бы все в порядке.— И, помолчав еще, как бы между прочим спросила: — Ты, никак, татарин, а?
— Нет, я грузин.
— Глядите-ка, грузин,— усмехнулась она,— будто не одно и то же!..
— Как же одно и то же, это совершенно разные нации. К тому же татары — мусульмане, а грузины — христиане.
— Говори, говори, так я тебе и поверила!
— Не верьте, это ваше дело, я-то верно говорю. Но какое значение имеет все это?
— Имеет, и очень большое! Знаешь, что я тебе скажу? Оставь-ка ты Христа в покое, не кощунствуй. Все вы иродово племя.
— Эге-е, бабуся...
— Да, да, одним миром мазаны, одна сатана, что грузины, что татары... Ну вот, ну по глазам вижу, что бусурман ты, нехристь, ишь, глаза-то чернющие, черной ночки темней... Знаю, знаю, у кумы моей муж татарин был, уж так он ее бил, так колотил, спасу не было. Ведь и ты, верно, дерешься, а?
— Да что ты, бабуся, такое придумать!..
— Ага, как же, так я тебе и поверила! Мужчины, что татарин, что христианин, все одно, иродово племя, из горького семени выросли. Ну-ка распахни полушубок, погляжу, какой такой воин ты из себя!
Я расстегнул полушубок, и она, увидев мой орден Красной Звезды, уставилась на него, потом стянула с руки варежку и пощупала — настоящий или нет.
— Молодец! Хороший ты, оказывается, человек. Из ружья стреляешь аль из пушки?
— Из пушки,— ответил я.
— Ну, молодец, молодец. Смотри только не промахивайся, их, гадов, как саранчу давить надо. Говори теперь, чего тебе здесь надобно, кого ищешь?
— Лиду Каверину,— выдохнул я.
— А-ай, сердешная, врагу не пожелать того, что с ней сталось,— сокрушенно покачала головой моя собеседница.— Недолго она протянет, недолго... Поди, поди, повидайся, авось взбодрится малость...
Ноги у меня подкосились.
— Что же с ней такое? — еле пролепетал я.
— Да что, с голоду помирает. Она ведь с пеленок балованная была, в довольстве да в холе выросла, ну и поддалась, не выдержала. Вот я, к примеру, два голода видела, два голода пережила: один — это еще в гражданскую, когда Юденич и Корнилов по России гуляли, а второй в тридцатые годы. Когда моего на Украину послали работать, я, значит, за ним поехала да чуть навек там не осталась. Потому я теперь вроде как закаленная... крепко держусь...— И эта истаявшая, высохшая от голода старая женщина — и не женщина, мощи живые! — воздела к небу руки и с уверенностью, пророчески сказала: — Я еще дождусь того, как он издохнет, окаянный Гитлер, да, да, непременно дождусь!.. Так, а кого тебе надобно, я уже запамятовала... Слаба стала памятью, слаба!.. Лиду, верно? Вот, значит, ступай теперь по тропинке прямо, войди в третье парадное... Поднимешься на пятый этаж и стучи в дверь, что по левую руку. Только посильней стучи, слышь? Я бы тебя проводила, да на лестницу не взберусь, ноги не ходят.
Я стоял как в столбняке. Она посмотрела на меня:
— Да ты чего? Худо тебе, что ли?..
— Нет,— овладев собой, успокоил я ее.— Нет, ничего.— И зашагал в указанном направлении.
Старуха брела следом за мной и продолжала наставлять:
— На двери написано «Бакунин». Это ее тетки фамилия, отцовой сестры Марии Федоровны, тетушка-то за Вуколом Бакуниным жила. Бедняга Вукол с месяц как помер. Эх, какой человек был — золото! Чистое золото! Лиду как дочь родную любил... смотрел за ней, пока мог... А тетушка-то... эх, да что говорить, поди, милый, поди, все сам узнаешь...
Я вошел в подъезд. Стены с обвалившейся штукатуркой и толстый слой грязи на ступеньках говорили о том, что сейчас не до уборки. Я мог только догадываться, что лестница, по которой поднимаюсь, не черная, каменная, а из белого мрамора.
Одним духом взбежал я на пятый этаж и остановился перед внушительной дверью.
На двери красовалась белая эмалевая табличка. На табличке стилизованными под древнерусские буквами было выведено: «Вукол Силантьевич Бакунин». В удручающей грязи и запустении подъезда эта белая табличка показалась мне особенно чистой, я долго не мог отвести от нее глаз.
После короткого колебания протянул руку к электрическому звонку, но вовремя вспомнил, что Ленинград давно уже лишен электроэнергии, и хотел было стучать кулаками, но и этого сделать не осмелился. Наконец кое-как я преодолел свою робость и тихонько постучал.
За дверью не раздалось ни звука.
Переждав немного, я снова постучал, потом еще и много раз еще, но до меня не доносилось и шороха. Тогда я стал стучать кулаком.
Прислушавшись и опять ничего не услышав, я забарабанил снова. И снова за дверью — тишина.
В отчаянии я заколотил кулаками по безмолвной дубовой двери, а потом, повернувшись спиной, начал бить ногами. Мысли, одна другой ужаснее, завертелись у меня в голове, и я с яростью отгонял их, как жалящих оводов.
Вдруг мой обостренный слух уловил слабый, едва различимый шум. Мне показалось, будто где-то в глубине квартиры отворилась дверь, затем вторая, поближе, и вот к дверям, под которыми я стоял с колотящимся сердцем, кто-то приблизился медленными нечеткими шаркающими шагами.
— Кто там? — раздался слабый, бессильный и безжизненный голос. Никаких эмоций не выразилось в этом незнакомом для меня голосе.
— Мне надо видеть Лиду Каверину...
— Кто там? — повторили таким угасшим голосом, в котором по-прежнему не прозвучало никакого интереса, никакой надежды, ничего живого. Такой голос бывает лишь у глубоких стариков, чьи дни сочтены и которые говорят лишь в крайней нужде. Ведь старцы ничего уже не желают, ничего не ждут, ни о чем не скорбят, ни о чем не печалятся...
«Наверное, это ее старая тетка, о которой говорила та женщина»,— подумал я и, чтобы слова мои звучали отчетливей, приблизил губы к замочной скважине и крикнул:
— Я друг Лиды, приехал ее повидать, откройте, я все вам объясню.
— Кто это? — В интонации слабого голоса на этот раз я уловил едва заметный интерес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
О Дороге жизни, которая связывала изнемогающий в тисках блокады Ленинград с внешним миром, я был достаточно наслышан.
Она шла по льду Ладожского озера, Дорога жизни...
Лед, сковывающий зимой поверхность Ладоги, был настолько толстым, что по нему без опаски ходили тяжелые грузовики. Но от одной маленькой бомбы лед трескался, словно стекло, и транспорт мгновенно проваливался под лед. Кто знает, сколько таких машин поглотила студеная вода Ладожского озера!
Как только ледяной покров на каком-нибудь участке немцы выводили из строя, дорожная служба срочно переносила трассу на несколько километров в сторону, и движение налаживалось снова. Таким образом, трасса часто перемещалась то в одном, то в другом направлении, поэтому ее называли еще и «бродячей дорогой».
Я еще не бывал в этих местах и теперь с каким-то тайным волнением ожидал нашей встречи.
Приближение к Ладоге стало заметно лишь благодаря тому, что окрестность, бугристая и ухабистая, стала гладкой, ровной, перед нами теперь простиралось белое поле. Это и было замерзшее озеро.
В начале трассы стояли две избушки. Пестрый шлагбаум закрывал путь. Дежурный сержант проверил наши документы, потребовал у шофера путевой лист и — пожелал нам счастливого пути.
Мне повезло: к этому времени как раз пришел мой черед сидеть в шоферской кабине. Передо мной расстилалось бесконечно белое поле, не верилось, что мы едем по водной поверхности, что от холодной стихии нас отделяет всего-то полметра ненадежного льда...
Вдоль дороги с обеих сторон тянулась непрерывная цепь высоких сугробов — их, вероятно, понаделали машины, расчищающие дорогу. Грязный, слежавшийся снег превратился в невысокую гряду горок. Через каждые пятьдесят метров в эти горки были воткнуты еловые ветки, чтобы шоферы не сбивались с пути.
Наша машина с мерным гулом рассекала холодный воздух и с каждой минутой приближалась к Ленинграду. Раза два нас останавливал патруль, но ненадолго.
Вечерело, когда мы одолели ледовую трассу и, миновав такой же пестрый шлагбаум, как и вначале, въехали на землю. Еще немного, и перед нами в туманной дали возникли очертания величественного города. Мне, долгое время пробывшему на фронте, его здания показались еще огромнее, чем были в действительности.
Так вот он, Ленинград!..
Измученный голодом, израненный, изувеченный вражескими снарядами и бомбами, но все-таки непокорившийся и гордый Ленинград!
При виде его ни один человек не смог бы сдержать волнения, а тем более тот, чья боевая судьба оказалась с ним связанной. Я полюбил Ленинград еще тогда, когда на солнечном знойном Зеленом Мысе познакомился с его прекрасной дочерью.
И вот трудные дороги войны, неисповедимые, неожиданные, непредвиденные, привели меня наконец туда, куда все эти тяжелы годы я страстно стремился.
Когда наша машина покатила по городским улицам, уже смеркалось. Я с необычайным волнением рассматривал стройные дома легендарного города, закопченные, с выбитыми стеклами. В мрачном свете сгущавшихся сумерек они выглядели зловеще и удручающе. Эти изувеченные еще недавно величественные здания пробудили во мне чувство сиротства и горечи.
Нигде не видно ни огонька. Разглядеть что-либо трудно, я скорее угадывал, чем видел, выбитые стекла и покореженные ставни, обезлюдевшие квартиры с обвалившимися потолками, пепелища, руины... И снег вокруг, глубокий снег. Широкая улица занесена снегом. Повсюду снежные сугробы, и только узкий коридор рассекает бесконечные снежные завалы. Наша машина катит по этому коридору почти как по туннелю.
Кто-то из сидевших в кузове что есть мочи заколотил по стенке кабины. Шофер затормозил.
— Приехали! — крикнул начальник техснабжения капитан Кустов.
Он ввел нас в темный и мрачный, как пещера, подъезд. Долго поднимались мы по темной-претемной лестнице, шаря руками и грохоча сапогами, и шаги наши рождали глухое эхо в незримой пустоте.
Кое-как добрались мы до дверей. Кустов загремел ключами. Миновав узкую прихожую, мы очутились в комнате, в которой было так же холодно, как и на дворе.
Оказалось, Кустов был ленинградцем.
— Располагайтесь,— радушно пригласил он.— Но не дай бог вашему дому того, что выпало на долю этого... Ну-ка, Марат,— обратился он к одному из шоферов,— запали твой царский канделябр.
«Царским канделябром» оказался патрон малокалиберной пушки с веревочным фитилем и малой толикой керосина внутри. Марат зажег свою коптилку, и по стенам заплясали наши огромные тени. Комната была почти пуста. Посредине стоял маленький столик на одной ножке, у стены — широкая железная кровать. Ни одного стула - видно, все сожгли.
— Жена со своим заводом в эвакуации. Детишек вывез в Рыбинск детский сад. А мои старички богу душу отдали... С голоду померли,— словно извиняясь, сообщил нам Кустов.
Командир транспортного взвода, немолодой уже младший лейтенант Горбунов, разложил на столике тонко нарезанный хлеб, ломтики корейки и несмело предложил перекусить. Мы с Кустовым добавили к общему столу свои пайки и, заморив червячка, подняли воротники своих полушубков, нахлобучили поглубже шапки, надели варежки и устроились на полу подальше от окна спать, причем мы старались улечься спиной друг к другу — так было теплее.
Утром я проснулся первым. Мои друзья еще спали. Я осмотрелся.
Отсыревшие неопределенного цвета обои отстали от стен и свисали лохмотьями. Некогда красный крашеный пол облез. Грязь и запустение прочно воцарились здесь. Железная кровать стояла голая, без постели, без матраса, жутковато чернели ее железные перекладины. В окнах сохранилось всего два стекла, заклеенных крест-накрест полосками. В остальных рамах стекла заменили кусками мешковины.
Когда я встал, руки и ноги, как чужие, мне почти не подчинялись. Все тело затекло, одеревенело.
Перекусив, мы с Кустовым отправились в город. Ему надлежало явиться в штаб фронта, находившегося в начале Невского проспекта, и получить там документы на выделенные нам машины. А меня ждала моя «одиссея».
Кустов знал, что я разыскиваю в Ленинграде кого-то из своих близких. Я спросил у него, как мне пройти по моему адресу, и он толково мне все объяснил.
— Советские улицы идут одна за другой. Но это близко: от Московского вокзала свернешь направо и пойдешь по Старо-Невскому...
У Московского вокзала мы расстались, условившись собраться к вечеру. Капитан надеялся, что за день он закончит все дела и наутро мы сможем двинуться обратно в часть.
Я пошел так, как мне объяснил Кустов, и довольно скоро очутился на Четвертой Советской улице.
Сердце мое билось учащенно, я испытывал невероятное волнение, и от всего вместе — от пронизывающего промозглого утреннего мороза, от нервного напряжения — меня трясло как в лихорадке.
За всю дорогу я встретил несколько прохожих, жалких, исхудавших, медленно бредущих с понуренной головой. Один из них волочил за собой санки, на которых лежал покойник. Из последних сил тащил человек этот груз.
Я стоял в начале широкой улицы и сам не мог понять, почему я медлю, что меня, сковывая, останавливает. Наконец я решился.
Та сторона Четвертой Советской улицы, на которой, как я полагал, должен стоять дом Лиды, находилась у немцев на прицеле.
Чтобы население не забывало об этом, по стенам зданий, уцелевших от обстрелов и бомбежек, на выкрашенных белой известкой прямоугольниках черными буквами было написано: «Внимание! Эта сторона улицы опасна, вражеская артиллерия обстреливает ее особенно часто!»
Вдоль тротуаров пролегали две тропинки, протоптанные вкривь и вкось. Посреди же во всю длину улицы возвышалась непрерывная цепь высоченных сугробов. Они терялись где-то далеко впереди. Эти сугробы были настолько высоки, что люди по обеим сторонам улицы не видели друг друга.
Невероятно грязные, эти снежные горы посредине улицы являли страшное зрелище. От копоти пожаров и взрывов на снегу чернели ямы. Замусоренная обломками кирпича, битой черепицей, обгорелыми, обугленными досками, ветками деревьев, искореженных снарядами, гряда эта казалась вселенской мусорной свалкой, куда свалили мусор со всего света и оставили здесь навсегда.
Лишь в некоторых местах эти ужасные нагромождения были рассечены проходами, чтобы можно было попасть с одного тротуара на противоположный. Если бы не эти узенькие тоннели, надо было бы пройти всю улицу из конца в конец, а это, пожалуй, не меньше километра. К тому же сугробы были настолько круты, что взбираться и спускаться по ним трудно было бы и здоровому человеку. А взобравшись на вершину, ничего не стоило провалиться под снег.
Тропинка вдоль домов была ненамного чище этих гор. Снег и тут словно углем присыпан. Обрывки ткани, куски жести, щепки, коробки, консервные банки — черт знает что только не вмерзло в снег!
Я огляделся. Нигде ни души. Нужно же наконец навести у кого-то справки. Без того серые ленинградские дома казались еще более мрачными и холодными благодаря выбитым стеклам. Пустые оконницы были где заколочены досками, а где просто заткнуты тряпьем. Мне вспомнились пепелища и руины, одичавшие лозы и полуразрушенные крепости, оставленные некогда врагами после диких набегов на мою родную Месхетию...
А вот и дом номер двадцать один, огромный кирпичный домина в шесть или семь этажей. С первого же взгляда я заметил, что он пострадал сравнительно меньше других. В окнах уцелело намного больше стекол, и не знаю почему, но он казался менее закопченным, нежели остальные.
Я миновал покосившиеся железные ворота и подворотню и очутился в просторном прямоугольном дворе. Здесь тоже возвышалась высокая снежно-мусорная гора. Видимо, снег отбрасывали к центру двора.
А вдоль стен были протоптаны узенькие тропки, на которых двое расходились с трудом. Молодые деревца посреди двора чуть не до макушек утопали в снегу и похожи были на разросшиеся кусты. В ветках запутались какие-то тряпки, бумажки.
Наугад свернув налево, я оказался перед подъездом.
Внезапно послышался стук. Стучали из комнаты в низкое, вровень с землей, окошко. Я остановился и заглянул в заиндевевшее стекло. В тот же миг приоткрылась форточка, и надтреснутый женский голос строго спросил:
— Кто такой и чего тебе здесь надобно?
Женщина так приплюснула лицо к стеклу, что я и разглядеть-то его не смог. Прежде чем я собрался ответить, она с той же строгостью велела мне:
— Обожди там.
Форточка закрылась, лицо за стеклом исчезло.
Минуты через две из подъезда вышла тяжелой шаркающей походкой худущая старуха, закутанная в ветхий латаный тулупчик и в теплом платке. Тулупчик был туго подпоясан, из-под платка виднелись лишь нос и очки в проволочной оправе. Подойдя ко мне, она ворчливо проговорила:
— А ну, давай сюда твои документы!
— Пожалуйста.
Долго она читала, долго рассматривала командировочное удостоверение и на свет поглядела, наконец уставилась на меня придирчивым взглядом и пробурчала:
— Что ж, вроде бы все в порядке.— И, помолчав еще, как бы между прочим спросила: — Ты, никак, татарин, а?
— Нет, я грузин.
— Глядите-ка, грузин,— усмехнулась она,— будто не одно и то же!..
— Как же одно и то же, это совершенно разные нации. К тому же татары — мусульмане, а грузины — христиане.
— Говори, говори, так я тебе и поверила!
— Не верьте, это ваше дело, я-то верно говорю. Но какое значение имеет все это?
— Имеет, и очень большое! Знаешь, что я тебе скажу? Оставь-ка ты Христа в покое, не кощунствуй. Все вы иродово племя.
— Эге-е, бабуся...
— Да, да, одним миром мазаны, одна сатана, что грузины, что татары... Ну вот, ну по глазам вижу, что бусурман ты, нехристь, ишь, глаза-то чернющие, черной ночки темней... Знаю, знаю, у кумы моей муж татарин был, уж так он ее бил, так колотил, спасу не было. Ведь и ты, верно, дерешься, а?
— Да что ты, бабуся, такое придумать!..
— Ага, как же, так я тебе и поверила! Мужчины, что татарин, что христианин, все одно, иродово племя, из горького семени выросли. Ну-ка распахни полушубок, погляжу, какой такой воин ты из себя!
Я расстегнул полушубок, и она, увидев мой орден Красной Звезды, уставилась на него, потом стянула с руки варежку и пощупала — настоящий или нет.
— Молодец! Хороший ты, оказывается, человек. Из ружья стреляешь аль из пушки?
— Из пушки,— ответил я.
— Ну, молодец, молодец. Смотри только не промахивайся, их, гадов, как саранчу давить надо. Говори теперь, чего тебе здесь надобно, кого ищешь?
— Лиду Каверину,— выдохнул я.
— А-ай, сердешная, врагу не пожелать того, что с ней сталось,— сокрушенно покачала головой моя собеседница.— Недолго она протянет, недолго... Поди, поди, повидайся, авось взбодрится малость...
Ноги у меня подкосились.
— Что же с ней такое? — еле пролепетал я.
— Да что, с голоду помирает. Она ведь с пеленок балованная была, в довольстве да в холе выросла, ну и поддалась, не выдержала. Вот я, к примеру, два голода видела, два голода пережила: один — это еще в гражданскую, когда Юденич и Корнилов по России гуляли, а второй в тридцатые годы. Когда моего на Украину послали работать, я, значит, за ним поехала да чуть навек там не осталась. Потому я теперь вроде как закаленная... крепко держусь...— И эта истаявшая, высохшая от голода старая женщина — и не женщина, мощи живые! — воздела к небу руки и с уверенностью, пророчески сказала: — Я еще дождусь того, как он издохнет, окаянный Гитлер, да, да, непременно дождусь!.. Так, а кого тебе надобно, я уже запамятовала... Слаба стала памятью, слаба!.. Лиду, верно? Вот, значит, ступай теперь по тропинке прямо, войди в третье парадное... Поднимешься на пятый этаж и стучи в дверь, что по левую руку. Только посильней стучи, слышь? Я бы тебя проводила, да на лестницу не взберусь, ноги не ходят.
Я стоял как в столбняке. Она посмотрела на меня:
— Да ты чего? Худо тебе, что ли?..
— Нет,— овладев собой, успокоил я ее.— Нет, ничего.— И зашагал в указанном направлении.
Старуха брела следом за мной и продолжала наставлять:
— На двери написано «Бакунин». Это ее тетки фамилия, отцовой сестры Марии Федоровны, тетушка-то за Вуколом Бакуниным жила. Бедняга Вукол с месяц как помер. Эх, какой человек был — золото! Чистое золото! Лиду как дочь родную любил... смотрел за ней, пока мог... А тетушка-то... эх, да что говорить, поди, милый, поди, все сам узнаешь...
Я вошел в подъезд. Стены с обвалившейся штукатуркой и толстый слой грязи на ступеньках говорили о том, что сейчас не до уборки. Я мог только догадываться, что лестница, по которой поднимаюсь, не черная, каменная, а из белого мрамора.
Одним духом взбежал я на пятый этаж и остановился перед внушительной дверью.
На двери красовалась белая эмалевая табличка. На табличке стилизованными под древнерусские буквами было выведено: «Вукол Силантьевич Бакунин». В удручающей грязи и запустении подъезда эта белая табличка показалась мне особенно чистой, я долго не мог отвести от нее глаз.
После короткого колебания протянул руку к электрическому звонку, но вовремя вспомнил, что Ленинград давно уже лишен электроэнергии, и хотел было стучать кулаками, но и этого сделать не осмелился. Наконец кое-как я преодолел свою робость и тихонько постучал.
За дверью не раздалось ни звука.
Переждав немного, я снова постучал, потом еще и много раз еще, но до меня не доносилось и шороха. Тогда я стал стучать кулаком.
Прислушавшись и опять ничего не услышав, я забарабанил снова. И снова за дверью — тишина.
В отчаянии я заколотил кулаками по безмолвной дубовой двери, а потом, повернувшись спиной, начал бить ногами. Мысли, одна другой ужаснее, завертелись у меня в голове, и я с яростью отгонял их, как жалящих оводов.
Вдруг мой обостренный слух уловил слабый, едва различимый шум. Мне показалось, будто где-то в глубине квартиры отворилась дверь, затем вторая, поближе, и вот к дверям, под которыми я стоял с колотящимся сердцем, кто-то приблизился медленными нечеткими шаркающими шагами.
— Кто там? — раздался слабый, бессильный и безжизненный голос. Никаких эмоций не выразилось в этом незнакомом для меня голосе.
— Мне надо видеть Лиду Каверину...
— Кто там? — повторили таким угасшим голосом, в котором по-прежнему не прозвучало никакого интереса, никакой надежды, ничего живого. Такой голос бывает лишь у глубоких стариков, чьи дни сочтены и которые говорят лишь в крайней нужде. Ведь старцы ничего уже не желают, ничего не ждут, ни о чем не скорбят, ни о чем не печалятся...
«Наверное, это ее старая тетка, о которой говорила та женщина»,— подумал я и, чтобы слова мои звучали отчетливей, приблизил губы к замочной скважине и крикнул:
— Я друг Лиды, приехал ее повидать, откройте, я все вам объясню.
— Кто это? — В интонации слабого голоса на этот раз я уловил едва заметный интерес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39