А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Наконец рядом с огромной воронкой, которую хорошо было видно еще с железнодорожного полотна, я увидел Риту, распростертую без чувств на земле...
Целый час бились мы, стараясь привести ее в себя.
Наконец она очнулась.
Сперва она ничего не слышала и говорила с трудом. Потом слух и речь вернулись к ней, и она вспомнила все случившееся. Слез у нее не было, видно, от чрезмерного душевного потрясения. Сидя на скамье неподалеку от дома, она смотрела перед собой неподвижным взглядом.
Зато старая пребывала в отчаянии: громко голосила, обнимала невестку, горько оплакивала убитого бомбой внучонка.
Пришли со станции железнодорожники, осмотрели крышу, как могли приободрили и, пообещав помочь, ушли.
Когда мои солдаты вытащили из разрушенного дома постели, посуду и кое-какие вещи, чтобы перенести их в сарай, где семье предстояло в ближайшее время жить, я отпустил их, а сам остался с Ритой и ее свекровью.
Долго причитала и заливалась слезами старуха. Потом, наплакавшись вдосталь, поднялась, позвала внучек и побрела вместе с ними к сараю — надо было приниматься за дела, как-то устраиваться: какая бы ни стряслась беда, семье нужна хозяйка, а детям уход.
Такое сознание долга, такая способность собраться, заняться делом потрясли меня. Какая сила души, какая твердость обнаруживались в поступках этой старой женщины!
Я думал о ней, а она уже хлопотала возле сарая, посылала девочек то за тем, то за другим, и дети усердно помогали бабушке.
— Почему меня не убило бомбой, как моего Павлика? — стонала Рита.— Я как раз к забору отошла, чтоб белье развесить. Повремени я рядом с ним, меня бы теперь не было, с ним бы вместе отправилась на тот свет... Вынесла люльку во двор, думала: погода хорошая, пусть побудет малыш на воздухе, и вот все, что мне от него осталось...— Она разжала руку: на ладони у нее лежали красные бусы, те самые, что всегда висели над люлькой. Как бусы оказались у нее в руке, до сих пор не могу понять...
Смеркалось, а мы все сидели на скамейке.
Старуха уложила детей спать и теперь носила дрова — запасала на утро.
— Видно, за мой грех наказала меня судьба,— глухо проговорила Рита.
— Ну что ты, какие у тебя грехи? — попытался я ее успокоить.
— Да, да, я понесла наказание за свой грех! Так оно и должно быть: каждого, на ком есть вина, ожидает расплата.
Говоря это, она встала.
Я поднялся следом за нею. Она схватила меня за плечи, хотела притянуть к себе, но, передумав, отстранилась.
— Если ты любил меня хоть немного, не приходи больше. Слышишь: никогда не приходи! — сказала она твердо и быстрым шагом пошла к сараю.
Когда ее платье скрылось за дощатой дверью сарая, мне показалось, что стало, вдруг темно и я остался один в непроглядном мраке.
...С тех пор прошло немало времени, но это острое леденящее чувство до сих пор на меня находит.
Словно осенний ветер, что подхватывает палые листья, вертит их и разбрасывает в разные стороны, внезапно поднимается в душе тоска... И перед глазами у меня встают то сама Рита, то ее дети, тихо играющие в темном углу, то седеющий растрепанный мужчина со впалыми щеками с белой картофелиной в черных корявых пальцах, с которой он медленно снимает кожуру; а иногда вдруг вспоминается нитка красных бус, висящая над люлькой...
Чем чаще я думал обо всем этом, чем чаще испытывал угрызения совести, тем яснее чувствовал, что собственная моя безрадостная короткая юность навсегда ушла от меня, а сам я, перешагнув через нее, сразу вступил в зрелую пору жизни.
Сенаторов опустил голову. Наступило молчание.
— Такова-то она, война, милок,— поучительно заговорил капитан Яблочкин.— Ребенка делает юношей, юношу — зрелым человеком, а зрелого человека может превратить в старика...
— А старика — снова в ребенка,— по-своему повернул его рассуждение Кругляков.
— Это тебе лучше знать,— оставил за собой последнее слово капитан.
— Мало того,— задумчиво проговорил Докучаев,— война — это огромная печаль и забота, огромное страдание и тягость, но порой и упоение, и восторг. Тут все огромно, доведено до предела...
— Вот потому-то за один месяц войны можно больше пережить и перечувствовать, чем за годы обычной жизни... Тут тебе все: и любовь, и ненависть, и радость, и горе...
— Один цел останется, а другого, глядишь, покалечит...
— Кто окрепнет духом, а кто и сломится...
— И сколько же она будет еще тянуться, проклятая? — проговорил, задумавшись, Пересыпкин.
Никто не отозвался. Гнетущее молчание надвинулось на нас темной тучей.
— Вот и все, товарищ капитан,— смущенно сказал Сенаторов и с мягкой улыбкой посмотрел на Круглякова.— Вот самый занимательный, вернее сказать, самый позорный случай в моей жизни,— добавил он и обвел всех ясным взглядом задумчивых голубых глаз.
Он был очень красив в эту минуту, и не только внешней красотой: непосредственность, честность и мужественная прямота характера — вот что мы увидели у него на лице.
Можно понять, подумалось мне, почему эта молодая женщина, Рита, так горячо, безоглядно его полюбила.
— Ничто на этом свете не проходит без пользы: в печали быстрей созреваешь, в раскаянии становишься мудрее, в страдании — человечнее,— заключил Яблочкин и встал.
— Ну, пора спать. А завтра посмотрим, что нам расскажет наш железнодорожник.
ДИРЕКТОР ФАБРИКИ
На следующий вечер я выжидающе поглядывал на кустистые брови моего старого знакомого Пересыпкина, на жесткий ежик его волос, напоминавший щетину орудийного банника, и вся его сутулая нескладная фигура с длинными, как грабли, сильными руками и глубоко посаженными маленькими глазами невольно вызывала улыбку.
— Я, братцы вы мои,— начал Пересыпкин,— не то что некоторые, как их там... которые сначала дело испортят, а потом давай причитать: ах, мы, мол, такие-сякие, бейте нас камнями!..
— Кающиеся грешники! — подсказал Сенаторов.
— Во, во — кающиеся грешники, вроде тебя! Сперва дело обмозговал, к бабе пристроился, а теперь жалеешь! Меня спросить, так не пара тебе такая женщина, нет, не пара... Я, братцы вы мои, люблю в глаза правду-матку резать. Вообще-то я сам рабочий, но родом из крестьян и вырос в деревне...
— То-то дубина вымахал! — заметил Яблочкин, не упускавший случая поддеть Пересыпкина.
— Что поделаешь, кто дубина, а кто как веник березовый — раз только в дело годится. Будь все на свете одинаковые, знаешь, что бы тогда случилось?
— Эй, мастер, ближе к делу! Нас твои философии не интересуют,— напомнил ему Кругляков.
— Словом, вырос я в деревне,— вернулся Пересыпкин к прерванному рассказу.— Нас у отца народилось одиннадцать душ. Я как раз одиннадцатый. Поскребыш, значит...
Папаша и мамаша у меня были люди статные, красивые, и дети у них получились один к одному. Все светловолосые, ладные. Только я вот уродился такой, каким вы меня видите. Стоило мне попасться отцу на глаза, он смачно плевал и, отвесив мне подзатыльник, говорил: «И в кого этот сукин сын такой чернявый?..» А рука у него была тяжелая — не дай бог! От его подзатыльника целый день шею ломило. Ну, ясное дело, я боялся своего папаши как огня, садился за другой конец стола, а когда он вваливался откуда-нибудь пьяный, и вовсе убегал из дому и спал на сеновале.
Не любил он меня. Цыганом звал.
Мать мою срамил: «Видно, ты какого-то чернявого мужика до себя допустила, его работа. Не может быть, чтобы от меня такое пугало уродилось». Зато братья и сестры меня очень любили.
А мать больше всех! Баловала, ласкала, только так, чтобы отец не видел. Верно, жалела. Еще мне перепадало от старшего брата. Этот во всем бате нашему подражал, всегда норовил угодить ему. Он, бедняга, раньше всех помер. В жизни всегда так: злой человек сам себе век заедает.
До двенадцати лет жили мы в деревне, пахали, сеяли, жали.
Мне было тринадцать, когда переехали в Сасово. Сасово — городишко в Рязанской области. Теперь там райцентр и железнодорожный узел, слыхали, наверное...
Отец определил меня в депо чернорабочим. Погодя вышел я в помощники мастера. Потом техникум окончил, и назначили меня дорожным мастером на одну из соседних станций.
Там я женился. Бабу взял, братцы, огромадную, в три обхвата. Зиной звали. Бедняжка, в эти двери, наверное, и не пролезла бы. Когда садилась, одного стула ей было мало, честное слово! Но ничего, жили мы дружно, тихо, мирно. Притерлись, как говорится. Да так славно притерлись, что родила мне моя Зина четырех детишек. Двое в раннем детстве померли от болезней, а двое, выросли на загляденье — парень и девочка. Посмотришь — и душа радуется, ей-богу!
Я, братцы вы мои, на бабу смотрю как на бабу. Ни больше ни меньше! Бабу бог создал для того, чтобы она жила с мужиком и рожала детей.
Незачем на бабу как на икону глядеть, и молиться на нее тоже не надо. Целовать, лобзать, а потом отпускать несолоно хлебавши тоже не годится. Ты с ней рядышком приляг. Так уж я эту премудрость от предков усвоил, так все мы и жили в благословенном нашем Сасово. А там вы сами решайте, хорошо это или худо...
До войны была у меня крепкая дружная семья. Работал я на хорошем месте и зарабатывал хорошо. Сами знаете, железнодорожный транспорт — организация сильная, и премии перепадали, и путевки в санаторий.
Что-что, а работать я горазд, никому за мной не угнаться! И хоть числился я дорожным мастером, но, когда дело выпадало срочное, не брезговал и физической работой, вкалывал почище своих орлов...
— Будет тебе, переходи к делу! — осадил его Яблочкин.
— За это моя бригада меня и любила; хоть палкой гони — в другую не переходили. А бригад у нас было не меньше шести. Ко мне сами отовсюду бежали, просили: «Геннадий Николаевич, прими!» Однако я принимал не всех, отбирал. Потому и рабочие у меня подбирались один к одному: степенные, сильные, до работы охочие. Если не из кого выбирать, тут, хоть расшибись, ничего не выйдет. А у меня выбор был богатый, потому как я дело свое знал и вел его правильно...
— Но, но, Пересыпкин! — прервал его Докучаев.— Твоя шарашкина контора никого тут не интересует. Говори о деле!
— Мы как условились? Сперва рассказать о себе — кто ты, да откуда родом, да чем дышишь. Вот я и рассказываю, и очень мне это нравится. В жизни еще ни разу не случалось кому-нибудь о себе рассказывать. А раз нравится, раз приятно прошлое свое вспомнить, стало быть, оно у меня хорошее. А у кого прошлое хорошее, о том худого не скажешь, тот и сам добрый человек! Вот как...
Я улыбнулся. Мне давно была известна странная привычка Пересыпкина или, вернее, излюбленный прием: прикидываться «темнотой», неотесанной деревенщиной.
— Так и быть, продолжай, только покороче,— недовольно поморщился капитан Кругляков.
— Словом, до войны жил я очень хорошо: капусту там, картошку, сало, масло топленое привозил из деревни. Жена в привокзальном буфете работала подручной повара. Еды и питья вдоволь. И дети подросли хорошие. Правда, дочка в меня пошла — такая же чернявая, но красавица — глаз не оторвать!
— Если в тебя, то хороша, что и говорить! Ты ж на мерина неподкованного похож! — опять поддел рассказчика Яблочкин.
— Ей-богу, красавица, только вот черноглазая и черноволосая вроде меня. Другую такую во всей округе не сыскать! Ей еще четырнадцать только, а женихов!.. Хоть пруд пруди. Но я пока никому ее не отдам — рано еще, жалко...
— Так она тебя и спросила! — ехидно обнадежил рассказчика Яблочкин.
— Шесть лет назад случилась со мной беда — жена у меня померла. Вечная ей память, поесть любила. Я и сам не дурак поесть, но за ней не мог угнаться. Сядет, бывало, бедняжка, и целого гуся как не бывало. Ставила перед собой моя Зина студень, мясо, колбасу, капусту квашеную, огурцы, зелень и сладости и давай — наваливалась, что твой комбайн. От еды и беда с ней приключилась: грибов переела и померла ночью, до утра не дотянула... Остался я один.
Не будь у меня на руках детишек, может, и не стал бы за жизнь цепляться. Но тут делать нечего, выдюжил. Перевез к себе тещу, стала она по дому хозяйствовать.
Так мы и жили, на судьбу не жаловались. Но двадцать второго июня — чтоб этот проклятый день из календарей повыжигало! — утром по радио объявили: война. И вся моя семейная жизнь, весь налаженный уклад, все, что я строил, возводил по кирпичику, развалилось как карточный домик!
Старшего моего забрали в военное училище, а меня вызвал военный комиссар и говорит:
— Вот, товарищ дорогой Геннадий Николаевич, какое выходит дело: как ты есть наш актив, человек испытанный, сознательный и всеми уважаемый, я тебе прямо все скажу. Видишь, проклятый фашист на нас войной пошел. Теперь надо нам повернуть это дело так, чтобы самим к нему в гости пожаловать, дабы
навсегда отучился он незваным по чужим домам шастать... В данный период времени мы начинаем формировку бронепоездов, и нам нужны опытные железнодорожники, чтобы возглавить соответствующие бригады. При каждом бронепоезде должна состоять такая бригада. Вот и решили мы бросить тебя на это дело. Что скажешь?
А что я скажу? Ведь не отказываться же... Да и откажешься, что толку?
Я ему и говорю: раз всей стране, говорю, туго приходится, то Пересыпкин не отступит. Мы, Пересыпкины, такой породы — где все, там и мы. А как же... Правда, не забыл я еще добавить, что армейской жизни не нюхал, необученный, значит.
И впрямь, до войны меня в армию не призывали, потому как я грыжу перенес. Я не знал даже, как по-военному честь отдать. И винтовки вблизи не видел, ей-богу. Только раз у нас в сельском клубе пьесу какую-то ставили о гражданской войне, так я там солдата играл. Тогда в первый и в последний раз ружье в руках держал. Все боялся, как бы оно дуром не выстрелило, проклятое. Словом, никакого оружия, кроме лопаты да заступа, мне в руках держать не доводилось.
— Это не беда,— обнадежил меня комиссар.— В армии тебя живо обучат, и демобилизуешься такой обученный, что хоть начальником отделения железной дороги тебя назначай.
Ну, вернулся я домой, поцеловал на прощанье дочурку, с братьями и сестрами попрощался и поехал в областной центр. Оттуда меня вместе с другими железнодорожниками переправили в Москву.
В Москве нас продержали довольно долго. Целую неделю на нарах в тамошних казармах бока отлеживал. Ни обмундирования никто не дает, ничего... Только кормят бесплатно.
Наконец вспомнили обо мне. Вызвали и направили на бронепоезд, что стоял на станции Мытищи. Еле я его там нашел. Отыскал командира бронепоезда и говорю: так, мол, и так, я ваш дорожный мастер.
А командир — здоровенный такой мужик, выше меня ростом, в плечах косая сажень. Одет аккуратно, подтянутый, все у него пригнано, все ладно — картинка! Оглядел он меня с ног до головы и спрашивает:
— Как, по-твоему, кто я такой?
— Как, говорю, кто такой? Мужчина, говорю, в полном порядке... боевой офицер.
— Нет, ты мне скажи, кто я такой! — Пристал, в одну душу, и все пальцем в шпалу тычет, что на петлицу у него нашита.
Смотрел я, смотрел на его петлицы и говорю:
— Я, говорю, в военных чинах не очень-то разбираюсь; если хочешь, спрашивай у меня железнодорожное дело, а там и решай, подхожу или нет.
Он как рявкнет:
— Смирно! — Глотка луженая, хоть уши затыкай.
Что делать? Я вытянулся, как мог, зенки вылупил, не моргаю. Он еще пуще распалился.
— Ты что, не знаешь, как по стойке «смирно» стоять?!
— Не знаю, говорю, в армии не служил, необученный. Тогда он все мои документы назад мне швыряет и говорит:
— Ступай, откуда тебя прислали!
Вот ведь какая оказия... Подался я назад к тому, который меня на бронепоезд определил. «Не берут,— говорю.— Не показался...» Этот начальник тоже озверел, аж пена на губах выступила! Написал какую-то бумажку, печатью прихлопнул, протянул мне, опять, значит, на бронепоезд направил, а сам что-то бормочет вслед сквозь зубы и очками люто сверкает.
Когда я во второй раз возле бронепоезда объявился, паровоз уже пыхтел, в путь-дорогу собирался.
Командир со шпалами, как приметил меня, подозвал одного из своих офицеров и приказал: гони, говорит, эту штатскую образину взашей, чтобы духу его здесь не было!
Однако офицер, на мое счастье, оказался человеком обстоятельным: внимательно разобрался в моих бумагах и понес их тому орлу со шпалами.
Не знаю уж, как и о чем они толковали, но, вернувшись, офицер велел следовать за ним; завел меня в один из вагонов и передал старшине: вот тебе командир нашей дорожной бригады! Старшина как глянул на меня, так и расхохотался. Из каких, говорит, мест пригнали этого двугорбого верблюда?.. Видно, я и впрямь был хорош: в бобриковом полупальто на сбившемся ватине, в облезлой ушанке неопределенного цвета и в стоптанных дырявых башмаках. Не в новеньком же люди на фронт отправляются... Теща и обрядила меня в старье.
По штатному расписанию я занимал должность младшего лейтенанта со всеми правами командира взвода. При бронепоезде, сами знаете, два паровоза: один — бронированный, другой — простой, так называемый «черный», на каждом паровозе по четыре человека, всего, значит, восемь;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39