Проговорили с вечера до раннего летнего рассвета. Только на часок сомкнул я глаза, и то не хотел, а как-то вышло нечаянно. Мать разбудила меня. Надо было ехать в бригаду, начинался новый день, день радостный, не такой, как вчера, как месяц, как полгода, как год назад.
Я вскочил, и вместе со мною проснулось: «Отец жив! Отец был в этой комнате, сидел на моей постели. Вот его пилотка». Она так и лежала на моей койке. А на столе, завернутая в белую тряпицу, буханка хлеба, две банки тушенки, куски сахара, настоящего сахара, а не сахарина! А вон там, в темном углу, на сундуке в тугом свертке пара желтого бязевого белья. «Теперь тебе, Андрюха, будет на зиму белье»,— еще звенят в моих ушах слова счастливой матери.
«Все это от него, все его! — кричат его вещи из каждого угла комнаты.— Он жив. Он есть, наш отец, все это от него». Все наши страхи позади. Зря мы боялись за него. Надо было просто ждать. Мы ждали, и он явился. Целый год не было вестей от человека с войны, а потом он вдруг является сам. Это как с того света...
— Возьму карточку,— шепчу матери, чтобы не разбудить Сергея.
Он тоже сидел с нами весь вечер и ночь и уснул уже, наверное, после меня. Беру со стола маленькую, в полладони, любительскую фотографию, где отец снят с каким-то солдатом. Оба в телогрейках, шапках-ушанках, почерневшие, небритые. Видно, снимались зимой или осенью, а может, и этой весной. Мать даже не успела спросить. Когда перед уходом отец выгребал все свои скудные сержантские деньги, чтобы оставить их нам, наткнулся на эту фотографию и положил ее на стол.
— Я даже не глянула на пес,— рассказывала мать,— и на те деньги, а смотрела на него, а он просил не провожать его, а Сережке приказал бежать к тебе в бригаду. Вижу, сердце у него разрывается. И Сергея-то он не хочет отпускать раньше, чем уйдет из дому, и тебя-то надо как-то известить. Прямо лицом весь меняется, а потом прижал Сережку и тут же оттолкнул, даже под зад ладонью его, как раньше, шлепнул:
— Беги, Серенький, беги... Одна нога здесь, другая — там.
Еще немного побыл и стал прощаться. Не пускает меня провожать. Кричит. Такой же, как и был, скаженный. А я пошла. До самой шоссейки за ним. Чуть не запалил меня. Ходит он, как и раньше, как машина. Только и постояли по-человечески на шоссейке, когда ждали попутную машину. Стоял и все рассказывал, как его ранило, как по госпиталям, как нас разыскивал. Машин, на наше счастье, долго не было, а он все рассказывал и не спешил. Когда я заволновалась, что долго нет машины, он засмеялся и пошутил: «Туда всегда успею...»
А потом шел какой-то здоровенный, как вагон, грузовик. Остановил его отец, залез в кузов; а когда я полезла за ним, отцепил мои руки и крикнул шоферу. Дернул так, чуть не упала. Скаженный человек! Сколько живу с ним — и всегда не по-людски у него все, даже проститься не дал. Скаженный..,
Мать говорила без умолку. Она рассказывала эпизод за эпизодом, несколько раз повторяла одно и ю же, легко бранила отца. И эта беззлобная брань ей доставляла удовольствие. Ругая отца, она, видимо, возвращала себя в ту довоенную, мирную домашнюю обстановку, когда можно было вот так по делу или без дела пожурить отца, а он пропустит ее незлые слова мимо ушей. И все будет идти так же своим чередом, как и шло. Но мать в этом облегчала душу, выговаривалась, показывала, что она хозяйка в доме. А отец каким был, таким и остался,— слушает ее брань с легкой, доброй усмешкой. «Наша мать сегодня сердитая,—заговорщицки подмигнет он нам, детям,— давайте помолчим». По молчал до тех пор, пока мать не переступала, а если она увлекается и переступает, то он становится скаженным, и тогда уже надо было умолкнуть матери. Так и шла согласная довоенная жизнь моих родителей, и мать не знала ничего лучше этой жизни и, наверно, ничего другого не хотела желать и теперь, хотя бы в этом рассказе об отце, пыталась вернуть себя в ту самую жизнь, в которой «все не по-людски», «все не как у других».
Рассказывая, мать не отделяла себя от отца, а мне хотелось знать больше о нем, как он выглядит, во что одет, что говорил. Она односложно и с легким раздражением отвечала па мои вопросы.
— Да как? Худой сильно А гак ничего.
— Постарел?
— Нет, только усы другие.
А я смотрел на фотографию, и отец мне казался страшно постаревшим, просто стариком. Может быть, из-за усов этих? И совсем не чапаевских. Усы устало свисали вниз, и отцу, видно, было не до них.
— Да как же он может быть одет? — удивлялась мать.— Как все солдаты. Гимнастерка, галифе. Все новое. «Если,— говорит,— новое, то, значит, опять на фронт». Да и куда же их еще, сердечных...
На фотографии отец был без погон, они появились в армии недавно, после Сталинграда. «Значит, фотографировался осенью»,— отметил я
— А какие у него погоны?
— А бес их знает! Вон Сережка пусть скажет. Какие-то там лычки у него есть.
— Я же говорил,— отозвался Сергей,— он сержант, у него три красные нашивки,
— А обувь?
— В сапогах. Такие добрые сапоги. Тебе такие бы на осень...
И мать вновь начала беззлобно поругивать отца.
— Ведь он такой же — простая душа. Другие после госпиталя как-то пристраиваются, а он опять в это пекло. Ну да ладно, не знал, что мы живы, писал письма, а они пропадали. Так можно было после госпиталя приехать и поискать нас. Отпуск ему на выздоровление был, а он не взял.
На столе коптила семилинейная лампа без стекла. Мы два раза поужинали. Как только я приехал домой, мать сварила жидкий кулеш из пшена и заправила его тушенкой, а потом уже поздно вечером пили чай с отцовским сахаром и хлебом. Сергей с осоловелыми глазами сидел на койке и, как и я, завороженно слушал мать. Иногда он -поправлял ее: «Нет, он сначала сказал, чго Гитлеру скоро крышка, а потом уже — войны еще надолго хватит. Ты забыла, а я помню».
Меня тоже немного удивляли рассуждения матери. Почему она запомнила одно и не говорит о другом? Я начинал спорить с ней, а она длилась и сердито отвечала:
— Глупый ты, посмотри, куда враг зашел? Только от Харькова да с Кавказа погнали его. А еще Украина, Белоруссия. Это если только пешком идти, и то сколько времени надо? А ведь его выбивать надо...
«Ну что с ней спорить, и что она, женщина, в военном деле понимает?» — думал я и переводил разговор на другое. И все же в этот вечер и ночь я об отце узнал все, что он успел рассказать о себе матери и Сергею.
Отец был ранен еще осенью сорок второго где-то на Кавказе. («Назвал какой-то город, да я не запомнила»,— обронила мать.) Лежал в госпитале в Махачкале, в Баку, долечивался уже весной в Красноводске. Как только закончились бои в Сталинграде, стал писать письма по старому нашему адресу. Ответа не было. Потом писал на райисполком, горвоенкомат, куда только не обращался. Как выздоравливающего, которому некуда было ехать в отпуск, определили отца в какую-то команду возить из Средней Азии на фронт пополнение в части. Других, у кого были семьи, отправляли долечиваться домой на месяц, два, а то и три, а отец попал в эту команду.
Раза два съездил с солдатами куда-то за Воронеж, и вот теперь уже ехал сам на фронт с воинской частью.
Говорили отец с матерью и о Викторе. У отца с ним прервалась связь примерно тогда же, когда и у нас,— в мае сорок второго. «Он где-то на Харьковском направлении потерялся.— Мать грустно умолкла, подвернула в лампе сгоревший фитиль, стряхнула с него нагар и тихо добавила: — Там где-то и Витя наш.,, Может, и живой, как отец, да не добьется до нас никак».
Ночь за окном уже побелела, а мать так и не гасила лампу, Она, конечно, и не спала. Подштопала мою трак-тористскую робу. (Хотела еще с вечера постирать ее, да я не дал. Зачем? К вечеру такая же будет!)
Сейчас она суетливо собирала мне харчи. Положила в сумку добрый кусок хлеба, немного сахару, помидоры, огурцы, где-то достала два яблока. Покончив с харчами, отрезала суровой ниткой от бруска кусочек мыла.
— Возьми, хоть умоешься как следует. Ходите вы там чумазые...
Первое, чем она вчера похвалилась из гостинцев отца, были два куска настоящего хозяйственного мыла. Мыло не базарное, черт знает из чего сваренное, а государственное, со штампом завода.
Я незаметно для матери вытащил из сумки яблоки и сунул их под подушку Сергею. Он спал на боку, согнувшись калачиком, сунув свои ладошки меж колен. Посмотрел па его темные, без румянца щеки, жесткий вихор волос, зализанных набок со лба, и вспомнил слова той одинокой сгарушки Матвеевны, которая нас приютила в своем доме прошлой зимой, когда мы перебрались из Гаври-ловки в Бекетовку. Утром будила нас мать, чтобы послать за водой, добыть дров или разжиться у солдат какой-либо едой, Матвеевна протяжно и чуть-чуть извиняюще говорила матери:
— Не замай их, Лукерья. Пусть ребята понежатся, покуда не на войну.
В нашем доме и сейчас эта присказка в ходу. Если Юля поднялась раньше Андрея с постели, то она говорит:
— Не замайте его, пусть понежится, покуда не на войну.
Только мы с мамой знаем, что это слова Матвеевны, а они уже слышали их от нас.
Ранней весной, еще до моего выезда в поле, мы съехали от Матвеевны в этот полуразбитый, брошенный дом, а она через несколько недель умерла. Как рассказывала мне мать, умерла с голоду, а когда пришли ее хоронить какие-то дальние родственники или знакомые, то в сундуке, среди тряпья нашли не то тридцать, не то сорок стаканов пшена, Целое состояние, на месяц пропитания нашей семье. А Матвеевна экономила, берегла на черный день и не заметила, как он пришел. Она была нежадной, она просто экономила.
Осторожно отхожу от спящего Сергея и шутливо говорю матери:
— Не замай его. Пусть понежится, покуда не на войну.
Мать грустно улыбается. Потом провожает меня до калитки и там спрашивает:
— Ну что слышно? Дадут вам хоть немного хлеба? Я пожимаю плечами.
— Обещают.— И для большей убедительности добавляю: — Из МТС механик был. Говорит, дадут. Обязательно.
— Ой,— вздыхает мать,— хотя б немножко дали, а то как же в зиму!.. Бабы вон в подолах зерно носят...
Я ничего не ответил, только сердито метнул в нее взглядом.
Да я ничего,— повинилась она.— Я это так... Они носят, и пусть их, а нам дадут...
Когда выбираюсь за поселок, уже светлеет. Небо мертвое, без облаков. Опять будет жаркий день,
ПРАЗДНИК УРОЖАЯ
Наша семья едет на юг, к морю. Этой поездки ребята ждали давно. Все наконец решилось, и у нас уже были билеты на поезд (целое купе!). Несколько дней в нашем доме царила та бестолковая предотъездная суета, которая оканчивается, лишь когда люди на минуту присаживаются перед дорогой.
Поездка к морю радовала не только ребят. Сбывалась и моя давняя мечта — на обратном пути мы решили побывать в тех краях, где прошла моя рабочая юность, встретиться с Гришей Завгородневым и другими моими товарищами.
Ребята подросли, и я мог показать им те сталинградские поля, где тридцать лет назад гремела война, Грцща Завгороднев, отец четверых сыновей, давно уже звал меня к себе в совхоз «хоть на недельку». И вот теперь все решалось одним махом. После юга заглянем к Завгородневым на несколько деньков. Мы знали, ^то такая поездка может состояться только сейчас. На будущий год Андрей оканчивает десятый класс, а там.,, надо ему определять свою судьбу. И при любом исходе — будет ли он учиться дальше или работать —с нами вряд ли поедет.
Он п сейчас считает себя настолько взрослым, что стыдится па людях быть с родителями. А вдруг подумают, что он маменькин, что он под родительским крылом? То же я наблюдаю и у друзей Андрея. У всех почти болезненное желание вырваться из-под родительской опеки, поскорее стать взрослым.
...Мы едем через полстраны. Ребята второй день смотрят в окно. И кажется, нет конца и края этим лесам и перелескам, зеленым, желтым и темным полям, иссеченным летами рек п речушек, скошенным и нескошенным хлебам, под урожай нивам Не будем конца проносящимся деревням и пристанционным поселкам, бесконечной паутине проводов, опутавших землю.
Как же велика паша Родина! С тех пор как я впервые в сорок восьмом проехал поездом от Волгограда до Москвы, не перестаю удивляться нашим захватывающим дух расстояниям. Еду ли на машине, в поезде, лечу ли на самолете — всегда думаю: а ведь это только часть пашей Родины.
...Вторые сутки за окном бегут и бегут леса, поля, перелески и опять поля без конца и края, города, поселки, деревин, вновь нопн до самого горизонта, и несть им числа.
В каждом городе на крупных станциях мы выскакиваем из вагона и носимся по перрону, вокзалу, а если есть время, то выбегаем на площадь... Даже если поезд останавливается на три — пять минут, все равно выбегаем. У нас такая игра: раз ты ступил на землю, то можешь сказать: «Я был в таком-то городе, я был на такой-то станции». В нашем дневнике путешествий ведем строгий учет: кто за поездку больше «посетил» городов, станций, тот больше набрал очков.
Все вокруг необыкновенно, ново, волнующе. Когда поезд громыхает по рельсам, ребят не сгонишь с верхних полок. Даже еду им надо подавать туда.
Но сегодня они уже заменю пресытились впечатлениями. Не на всех остановках выходят из вагона, ленивее смотрят на пейзажи за окном. Андрей достал из чемодана ласты, маску и трубку. Примеряя маску и ласты, он сокрушается, что у него нет ружья и ластов, какие надевают на руки.
336
— Чего? — спрашивает Юля.— А разве такие бывают?
— Бывают,— Андрей смотрит па нее как на человека, бесконечно отсталого,— я у одного мальчишки видел. Такие, знаешь, резиновые перчатки, а между пальцами перепонки, как у лягушек или гусей.
Я уже и не знаю, верить ли ему. Как говорит моя, он и соврет, недорого возьмет. По почему бы не быть и таким ластам? От своего сына я узнаю много «чудес». То он рассказывает о летающих собаках, то
0 туше мамонта, который пролежал в вечной мерзлоте тысячи лет, а потом пошел на бифштексы и шашлыки, то об остатках гигантских космодромов наших предков, какие нашли люди где-то в Южной Америке, то еще о каких-то диковинах.
Придумали новую игру — «Отгадай-ка». Проезжаем мы мимо перелесков, полей, и ребят должны отгадать, какие деревья да подорожник. Попытался выяснить, какие они знают зерновые хлебные культуры. Назвали пшеницу, рис и гречку. Думали, думали и добавили кукурузу. А после того как Андрей стал причислять к зерновым пшено и перловку, игра наша совсем расстроилась.
Было грустно и немного стыдно, что мои дети не знают, как растет хлеб. И страшное не в том, что они не в городе, на асфальте, этого не узнаешь!), а в том, что у них нет желания узнать. Когда я им говорю, «по вот это пшеничное поле, а это косят ячмень, а вон нарастет просо, они скучают...
Дети наши слишком быстро растут. У них все больше тайн, своих мыслей. И мне все трудней в их мир. И хотя есть пока еще и у тебя личная - ишь и заботы, тебе почему-то все трудней и трудней ее от жизни детей. Видно, и со мной происходит то извечное, что случается со всеми родителями во времена,— уходят сыновья. Уходят с каждым днем ж е дальше, и их не остановишь, не удержишь подле. Да и надо ли удерживать? Конечно, нет. А все-таки грустно.
Рано утром будет море. Не проспать бы. Помню, какое впечатление оно произвело на меня впервые. Я будто шагнул в сказку, хотя уже давно вырос из того возраста, чтобы верить в сказки.
Море заколдовало меня, но и оно само было кем-то заколдовано, оно замерло. Солнце только поднималось из-за гор, простор такой, что перехватило дыхание. Я впервые не увидел горизонта, потому что не мог определить, где кончается море, а где начинается небо — такое же лазурно-голубое, схваченное легкой утренней дымкой. Деревья и вся зелень тоже были из сказки. Я еще никогда не видел сплошной зеленой стены. Она поднималась от подножия горы, где шел наш поезд, и тянулась в самое небо. Все необычно, как в настоящей сказке. Мне было двадцать пять.
Какое же впечатление произведет море на моих д§-тей? Я готов заново вместе с ними пережить волшебство моря, бескрайнего неба и яркой зелени.
...Нет, я не проспал моря. Меня словно кто-то толкнул, и я, вскочив с полки, припал к окну. Поезд только что вынырнул из тоннеля и загромыхал в десятках метров от воды. Все будто повторилось. Гигантское присмиревшее чудовище сонно лизало камни, легко покачивая на своей спине неторопливые сейнеры, юркие прогулочные пароходики да одинокие лодки рыбаков.
Опускаю окно и осторожно бужу ребят.
— Смотрите, море. Ну вот оно, смотрите!
Юля испуганно открывает глаза, с минуту молча глядит в окно, а потом кладет голову на подушку и закрывает веки. Она еще спит, но уже увидела море и сейчас проснется. Берусь за Андрея. Тот, как всегда, отбивается и тянет простыню на голову. Наконец и он открывает глаза. Сердито смотрит.
— Ну и что, море, море...
— Да ты погляди.
— Море как море. Чего глядеть.
— Как что? Ты же первый раз видишь море?
— Я уже видел...
— Где?
— Не знаю, но видел... Я спать хочу...
— Да ты что, Андрей? Разве можно спать?
— Можно... Я спать хочу, а море — это когда много воды, а напиться нельзя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Я вскочил, и вместе со мною проснулось: «Отец жив! Отец был в этой комнате, сидел на моей постели. Вот его пилотка». Она так и лежала на моей койке. А на столе, завернутая в белую тряпицу, буханка хлеба, две банки тушенки, куски сахара, настоящего сахара, а не сахарина! А вон там, в темном углу, на сундуке в тугом свертке пара желтого бязевого белья. «Теперь тебе, Андрюха, будет на зиму белье»,— еще звенят в моих ушах слова счастливой матери.
«Все это от него, все его! — кричат его вещи из каждого угла комнаты.— Он жив. Он есть, наш отец, все это от него». Все наши страхи позади. Зря мы боялись за него. Надо было просто ждать. Мы ждали, и он явился. Целый год не было вестей от человека с войны, а потом он вдруг является сам. Это как с того света...
— Возьму карточку,— шепчу матери, чтобы не разбудить Сергея.
Он тоже сидел с нами весь вечер и ночь и уснул уже, наверное, после меня. Беру со стола маленькую, в полладони, любительскую фотографию, где отец снят с каким-то солдатом. Оба в телогрейках, шапках-ушанках, почерневшие, небритые. Видно, снимались зимой или осенью, а может, и этой весной. Мать даже не успела спросить. Когда перед уходом отец выгребал все свои скудные сержантские деньги, чтобы оставить их нам, наткнулся на эту фотографию и положил ее на стол.
— Я даже не глянула на пес,— рассказывала мать,— и на те деньги, а смотрела на него, а он просил не провожать его, а Сережке приказал бежать к тебе в бригаду. Вижу, сердце у него разрывается. И Сергея-то он не хочет отпускать раньше, чем уйдет из дому, и тебя-то надо как-то известить. Прямо лицом весь меняется, а потом прижал Сережку и тут же оттолкнул, даже под зад ладонью его, как раньше, шлепнул:
— Беги, Серенький, беги... Одна нога здесь, другая — там.
Еще немного побыл и стал прощаться. Не пускает меня провожать. Кричит. Такой же, как и был, скаженный. А я пошла. До самой шоссейки за ним. Чуть не запалил меня. Ходит он, как и раньше, как машина. Только и постояли по-человечески на шоссейке, когда ждали попутную машину. Стоял и все рассказывал, как его ранило, как по госпиталям, как нас разыскивал. Машин, на наше счастье, долго не было, а он все рассказывал и не спешил. Когда я заволновалась, что долго нет машины, он засмеялся и пошутил: «Туда всегда успею...»
А потом шел какой-то здоровенный, как вагон, грузовик. Остановил его отец, залез в кузов; а когда я полезла за ним, отцепил мои руки и крикнул шоферу. Дернул так, чуть не упала. Скаженный человек! Сколько живу с ним — и всегда не по-людски у него все, даже проститься не дал. Скаженный..,
Мать говорила без умолку. Она рассказывала эпизод за эпизодом, несколько раз повторяла одно и ю же, легко бранила отца. И эта беззлобная брань ей доставляла удовольствие. Ругая отца, она, видимо, возвращала себя в ту довоенную, мирную домашнюю обстановку, когда можно было вот так по делу или без дела пожурить отца, а он пропустит ее незлые слова мимо ушей. И все будет идти так же своим чередом, как и шло. Но мать в этом облегчала душу, выговаривалась, показывала, что она хозяйка в доме. А отец каким был, таким и остался,— слушает ее брань с легкой, доброй усмешкой. «Наша мать сегодня сердитая,—заговорщицки подмигнет он нам, детям,— давайте помолчим». По молчал до тех пор, пока мать не переступала, а если она увлекается и переступает, то он становится скаженным, и тогда уже надо было умолкнуть матери. Так и шла согласная довоенная жизнь моих родителей, и мать не знала ничего лучше этой жизни и, наверно, ничего другого не хотела желать и теперь, хотя бы в этом рассказе об отце, пыталась вернуть себя в ту самую жизнь, в которой «все не по-людски», «все не как у других».
Рассказывая, мать не отделяла себя от отца, а мне хотелось знать больше о нем, как он выглядит, во что одет, что говорил. Она односложно и с легким раздражением отвечала па мои вопросы.
— Да как? Худой сильно А гак ничего.
— Постарел?
— Нет, только усы другие.
А я смотрел на фотографию, и отец мне казался страшно постаревшим, просто стариком. Может быть, из-за усов этих? И совсем не чапаевских. Усы устало свисали вниз, и отцу, видно, было не до них.
— Да как же он может быть одет? — удивлялась мать.— Как все солдаты. Гимнастерка, галифе. Все новое. «Если,— говорит,— новое, то, значит, опять на фронт». Да и куда же их еще, сердечных...
На фотографии отец был без погон, они появились в армии недавно, после Сталинграда. «Значит, фотографировался осенью»,— отметил я
— А какие у него погоны?
— А бес их знает! Вон Сережка пусть скажет. Какие-то там лычки у него есть.
— Я же говорил,— отозвался Сергей,— он сержант, у него три красные нашивки,
— А обувь?
— В сапогах. Такие добрые сапоги. Тебе такие бы на осень...
И мать вновь начала беззлобно поругивать отца.
— Ведь он такой же — простая душа. Другие после госпиталя как-то пристраиваются, а он опять в это пекло. Ну да ладно, не знал, что мы живы, писал письма, а они пропадали. Так можно было после госпиталя приехать и поискать нас. Отпуск ему на выздоровление был, а он не взял.
На столе коптила семилинейная лампа без стекла. Мы два раза поужинали. Как только я приехал домой, мать сварила жидкий кулеш из пшена и заправила его тушенкой, а потом уже поздно вечером пили чай с отцовским сахаром и хлебом. Сергей с осоловелыми глазами сидел на койке и, как и я, завороженно слушал мать. Иногда он -поправлял ее: «Нет, он сначала сказал, чго Гитлеру скоро крышка, а потом уже — войны еще надолго хватит. Ты забыла, а я помню».
Меня тоже немного удивляли рассуждения матери. Почему она запомнила одно и не говорит о другом? Я начинал спорить с ней, а она длилась и сердито отвечала:
— Глупый ты, посмотри, куда враг зашел? Только от Харькова да с Кавказа погнали его. А еще Украина, Белоруссия. Это если только пешком идти, и то сколько времени надо? А ведь его выбивать надо...
«Ну что с ней спорить, и что она, женщина, в военном деле понимает?» — думал я и переводил разговор на другое. И все же в этот вечер и ночь я об отце узнал все, что он успел рассказать о себе матери и Сергею.
Отец был ранен еще осенью сорок второго где-то на Кавказе. («Назвал какой-то город, да я не запомнила»,— обронила мать.) Лежал в госпитале в Махачкале, в Баку, долечивался уже весной в Красноводске. Как только закончились бои в Сталинграде, стал писать письма по старому нашему адресу. Ответа не было. Потом писал на райисполком, горвоенкомат, куда только не обращался. Как выздоравливающего, которому некуда было ехать в отпуск, определили отца в какую-то команду возить из Средней Азии на фронт пополнение в части. Других, у кого были семьи, отправляли долечиваться домой на месяц, два, а то и три, а отец попал в эту команду.
Раза два съездил с солдатами куда-то за Воронеж, и вот теперь уже ехал сам на фронт с воинской частью.
Говорили отец с матерью и о Викторе. У отца с ним прервалась связь примерно тогда же, когда и у нас,— в мае сорок второго. «Он где-то на Харьковском направлении потерялся.— Мать грустно умолкла, подвернула в лампе сгоревший фитиль, стряхнула с него нагар и тихо добавила: — Там где-то и Витя наш.,, Может, и живой, как отец, да не добьется до нас никак».
Ночь за окном уже побелела, а мать так и не гасила лампу, Она, конечно, и не спала. Подштопала мою трак-тористскую робу. (Хотела еще с вечера постирать ее, да я не дал. Зачем? К вечеру такая же будет!)
Сейчас она суетливо собирала мне харчи. Положила в сумку добрый кусок хлеба, немного сахару, помидоры, огурцы, где-то достала два яблока. Покончив с харчами, отрезала суровой ниткой от бруска кусочек мыла.
— Возьми, хоть умоешься как следует. Ходите вы там чумазые...
Первое, чем она вчера похвалилась из гостинцев отца, были два куска настоящего хозяйственного мыла. Мыло не базарное, черт знает из чего сваренное, а государственное, со штампом завода.
Я незаметно для матери вытащил из сумки яблоки и сунул их под подушку Сергею. Он спал на боку, согнувшись калачиком, сунув свои ладошки меж колен. Посмотрел па его темные, без румянца щеки, жесткий вихор волос, зализанных набок со лба, и вспомнил слова той одинокой сгарушки Матвеевны, которая нас приютила в своем доме прошлой зимой, когда мы перебрались из Гаври-ловки в Бекетовку. Утром будила нас мать, чтобы послать за водой, добыть дров или разжиться у солдат какой-либо едой, Матвеевна протяжно и чуть-чуть извиняюще говорила матери:
— Не замай их, Лукерья. Пусть ребята понежатся, покуда не на войну.
В нашем доме и сейчас эта присказка в ходу. Если Юля поднялась раньше Андрея с постели, то она говорит:
— Не замайте его, пусть понежится, покуда не на войну.
Только мы с мамой знаем, что это слова Матвеевны, а они уже слышали их от нас.
Ранней весной, еще до моего выезда в поле, мы съехали от Матвеевны в этот полуразбитый, брошенный дом, а она через несколько недель умерла. Как рассказывала мне мать, умерла с голоду, а когда пришли ее хоронить какие-то дальние родственники или знакомые, то в сундуке, среди тряпья нашли не то тридцать, не то сорок стаканов пшена, Целое состояние, на месяц пропитания нашей семье. А Матвеевна экономила, берегла на черный день и не заметила, как он пришел. Она была нежадной, она просто экономила.
Осторожно отхожу от спящего Сергея и шутливо говорю матери:
— Не замай его. Пусть понежится, покуда не на войну.
Мать грустно улыбается. Потом провожает меня до калитки и там спрашивает:
— Ну что слышно? Дадут вам хоть немного хлеба? Я пожимаю плечами.
— Обещают.— И для большей убедительности добавляю: — Из МТС механик был. Говорит, дадут. Обязательно.
— Ой,— вздыхает мать,— хотя б немножко дали, а то как же в зиму!.. Бабы вон в подолах зерно носят...
Я ничего не ответил, только сердито метнул в нее взглядом.
Да я ничего,— повинилась она.— Я это так... Они носят, и пусть их, а нам дадут...
Когда выбираюсь за поселок, уже светлеет. Небо мертвое, без облаков. Опять будет жаркий день,
ПРАЗДНИК УРОЖАЯ
Наша семья едет на юг, к морю. Этой поездки ребята ждали давно. Все наконец решилось, и у нас уже были билеты на поезд (целое купе!). Несколько дней в нашем доме царила та бестолковая предотъездная суета, которая оканчивается, лишь когда люди на минуту присаживаются перед дорогой.
Поездка к морю радовала не только ребят. Сбывалась и моя давняя мечта — на обратном пути мы решили побывать в тех краях, где прошла моя рабочая юность, встретиться с Гришей Завгородневым и другими моими товарищами.
Ребята подросли, и я мог показать им те сталинградские поля, где тридцать лет назад гремела война, Грцща Завгороднев, отец четверых сыновей, давно уже звал меня к себе в совхоз «хоть на недельку». И вот теперь все решалось одним махом. После юга заглянем к Завгородневым на несколько деньков. Мы знали, ^то такая поездка может состояться только сейчас. На будущий год Андрей оканчивает десятый класс, а там.,, надо ему определять свою судьбу. И при любом исходе — будет ли он учиться дальше или работать —с нами вряд ли поедет.
Он п сейчас считает себя настолько взрослым, что стыдится па людях быть с родителями. А вдруг подумают, что он маменькин, что он под родительским крылом? То же я наблюдаю и у друзей Андрея. У всех почти болезненное желание вырваться из-под родительской опеки, поскорее стать взрослым.
...Мы едем через полстраны. Ребята второй день смотрят в окно. И кажется, нет конца и края этим лесам и перелескам, зеленым, желтым и темным полям, иссеченным летами рек п речушек, скошенным и нескошенным хлебам, под урожай нивам Не будем конца проносящимся деревням и пристанционным поселкам, бесконечной паутине проводов, опутавших землю.
Как же велика паша Родина! С тех пор как я впервые в сорок восьмом проехал поездом от Волгограда до Москвы, не перестаю удивляться нашим захватывающим дух расстояниям. Еду ли на машине, в поезде, лечу ли на самолете — всегда думаю: а ведь это только часть пашей Родины.
...Вторые сутки за окном бегут и бегут леса, поля, перелески и опять поля без конца и края, города, поселки, деревин, вновь нопн до самого горизонта, и несть им числа.
В каждом городе на крупных станциях мы выскакиваем из вагона и носимся по перрону, вокзалу, а если есть время, то выбегаем на площадь... Даже если поезд останавливается на три — пять минут, все равно выбегаем. У нас такая игра: раз ты ступил на землю, то можешь сказать: «Я был в таком-то городе, я был на такой-то станции». В нашем дневнике путешествий ведем строгий учет: кто за поездку больше «посетил» городов, станций, тот больше набрал очков.
Все вокруг необыкновенно, ново, волнующе. Когда поезд громыхает по рельсам, ребят не сгонишь с верхних полок. Даже еду им надо подавать туда.
Но сегодня они уже заменю пресытились впечатлениями. Не на всех остановках выходят из вагона, ленивее смотрят на пейзажи за окном. Андрей достал из чемодана ласты, маску и трубку. Примеряя маску и ласты, он сокрушается, что у него нет ружья и ластов, какие надевают на руки.
336
— Чего? — спрашивает Юля.— А разве такие бывают?
— Бывают,— Андрей смотрит па нее как на человека, бесконечно отсталого,— я у одного мальчишки видел. Такие, знаешь, резиновые перчатки, а между пальцами перепонки, как у лягушек или гусей.
Я уже и не знаю, верить ли ему. Как говорит моя, он и соврет, недорого возьмет. По почему бы не быть и таким ластам? От своего сына я узнаю много «чудес». То он рассказывает о летающих собаках, то
0 туше мамонта, который пролежал в вечной мерзлоте тысячи лет, а потом пошел на бифштексы и шашлыки, то об остатках гигантских космодромов наших предков, какие нашли люди где-то в Южной Америке, то еще о каких-то диковинах.
Придумали новую игру — «Отгадай-ка». Проезжаем мы мимо перелесков, полей, и ребят должны отгадать, какие деревья да подорожник. Попытался выяснить, какие они знают зерновые хлебные культуры. Назвали пшеницу, рис и гречку. Думали, думали и добавили кукурузу. А после того как Андрей стал причислять к зерновым пшено и перловку, игра наша совсем расстроилась.
Было грустно и немного стыдно, что мои дети не знают, как растет хлеб. И страшное не в том, что они не в городе, на асфальте, этого не узнаешь!), а в том, что у них нет желания узнать. Когда я им говорю, «по вот это пшеничное поле, а это косят ячмень, а вон нарастет просо, они скучают...
Дети наши слишком быстро растут. У них все больше тайн, своих мыслей. И мне все трудней в их мир. И хотя есть пока еще и у тебя личная - ишь и заботы, тебе почему-то все трудней и трудней ее от жизни детей. Видно, и со мной происходит то извечное, что случается со всеми родителями во времена,— уходят сыновья. Уходят с каждым днем ж е дальше, и их не остановишь, не удержишь подле. Да и надо ли удерживать? Конечно, нет. А все-таки грустно.
Рано утром будет море. Не проспать бы. Помню, какое впечатление оно произвело на меня впервые. Я будто шагнул в сказку, хотя уже давно вырос из того возраста, чтобы верить в сказки.
Море заколдовало меня, но и оно само было кем-то заколдовано, оно замерло. Солнце только поднималось из-за гор, простор такой, что перехватило дыхание. Я впервые не увидел горизонта, потому что не мог определить, где кончается море, а где начинается небо — такое же лазурно-голубое, схваченное легкой утренней дымкой. Деревья и вся зелень тоже были из сказки. Я еще никогда не видел сплошной зеленой стены. Она поднималась от подножия горы, где шел наш поезд, и тянулась в самое небо. Все необычно, как в настоящей сказке. Мне было двадцать пять.
Какое же впечатление произведет море на моих д§-тей? Я готов заново вместе с ними пережить волшебство моря, бескрайнего неба и яркой зелени.
...Нет, я не проспал моря. Меня словно кто-то толкнул, и я, вскочив с полки, припал к окну. Поезд только что вынырнул из тоннеля и загромыхал в десятках метров от воды. Все будто повторилось. Гигантское присмиревшее чудовище сонно лизало камни, легко покачивая на своей спине неторопливые сейнеры, юркие прогулочные пароходики да одинокие лодки рыбаков.
Опускаю окно и осторожно бужу ребят.
— Смотрите, море. Ну вот оно, смотрите!
Юля испуганно открывает глаза, с минуту молча глядит в окно, а потом кладет голову на подушку и закрывает веки. Она еще спит, но уже увидела море и сейчас проснется. Берусь за Андрея. Тот, как всегда, отбивается и тянет простыню на голову. Наконец и он открывает глаза. Сердито смотрит.
— Ну и что, море, море...
— Да ты погляди.
— Море как море. Чего глядеть.
— Как что? Ты же первый раз видишь море?
— Я уже видел...
— Где?
— Не знаю, но видел... Я спать хочу...
— Да ты что, Андрей? Разве можно спать?
— Можно... Я спать хочу, а море — это когда много воды, а напиться нельзя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43