— Нет! Не выдумывайте... Пусть лучше пропадет, сгниет...
Смысл их разговора стал проясняться, когда мама сказала мне, что собралась поехать с хорватами и нашими пленными на машине в Сталинград.
— Зачем?
— А барахло у нас там в яме зарытое,— поспешно ответила мама. И по тому, как это сказала, я понял, что она что-то не договаривает.
— Тогда и меня тоже бери с собой,— вцепился я. Но мама и слушать не хотела, а вот дедушка неожиданно поддержал меня.
— А чего, он дело говорит. Проскочит, как вьюн. Да и какой спрос с мальчишки. Ты вот что, Лукерья...— Дед задумался. А пусть он один и катит. Так лучше все обернется. Там за ним присмотрят хорошие люди...
Но мама вдруг необычно для нее сердито прервала дедушку, как прерывают давно надоевший спор:
— Хватит! Если и поедет, то только со мной.
Я вышел из землянки, сел под навесом перед кухней и стал думать, какие же дела у мамы могут быть в городе. Дела эти не ее, а, конечно, дедовы. А к дедушке от кого они пришли? Прибыткова немцы арестовали, взяли и «примака». Юра, вернее Гриша Завгороднев, исчез. Выходит, главные не они были. Кто-то остался в селе и командует. Кто? Да я здесь и не знаю никого. И кого узнаешь за три недели, если все сидят в избах, как мыши в норах.
Мама тоже ведет себя странно. Сначала ни в какую не соглашалась, а теперь даже меня готова взять с собой. Значит, все серьезно и иначе нельзя. Она бы не стала рисковать.
А одежда — это прикрытие. Поверить, чтобы в такую опасную поездку мама могла отправиться да еще взять с собою меня из-за каких-то вещей, хотя мы и считали их лучшими в доме (гардины, занавески с дверей, пара скатертей, мамины платья, белье и еще что-то, короче, два узла барахла). Это сказки для Сережки или Вадика. Зря они со мной в эту игру играют. Конспираторы...
После того разговора мама все чаще стала говорить, что в Сталинград каждый день ходят автомашины, а «у нас там в яме...». Они меня, наверное, подготавливали к поездке психологически, да и всех наших соседей хотели уверить, что мы едем за вещами.
И вот однажды, когда дед вернулся от хорватов и они пошептались с мамой, было объявлено:
— Едем завтра! — Мама произнесла эти слова твердо, но испуг и волнение от меня ей скрыть не удалось. Лицо закаменело, и улыбка у нее получилась тугая, через силу.
Вечером, когда все сидели за скудным ужином — жидкой кашицей-кондером и у мамы прошел испуг, дедушка успокоенно рассказывал:
— Завтра снаряжают три машины. Едут словаки и наши пленные. Охрана немецкая. Дальше такая препозиция: груз они берут километрах в трех-четырех от вашего дома. По рассказу, где-то в поселке лесозавода. А машины стоят там не меньше двух часов. Не меньше. Вот на них и равняйте свои дела. За два часа, кровь из носа, а вы должны обернуться. Если не будете успевать, черт с ним, с барахлом. Только до Волги и обратно...— Дедушка осекся, будто сказал что-то лишнее.
— А кто же нас возьмет? — выручил я его, чтобы сгладить неловкое молчание.
— Возьмут, уже договорились,— ответила мама.— Отдали кусок сала, десяток яиц да пять стаканов пшена. Дорого, конечно,— вздохнула она,— да что делать Сало и яйца немцам, а пшено словакам.
Это было действительно так. Видел, как она передавала с дедушкой продукты, но я думал, что они предназначались пленным.
— А как же они взяли? —хотел выведать я у мамы побольше.
— Взяли,— опять вздохнула она.— Ведь договор со словаками шел. Когда вернемся, придется отдать еще столько.
Дальше дедушка рассказывал о том, как мы будем ехать, и разговор уже происходил, когда Сергея, Вадика и Люсю уложили спать.
«Так вот куда пошли отцовы хромовые сапоги!» — с горечью думал я. И мне так их жалко, что я готов был кричать на маму. «Как ты смела?» Ведь это были его выходные сапоги, которыми он гордился и которые жалел. Надевал только по праздникам. А они отдали менянные на них сало и яйца каким-то сволочам, которые топчут и убивают нас!
Дедушка вроде бы заметил мое негодование и строго прикрикнул:
— Ты, Андрюха, охолонь и слушай, что тебе старшие говорят. Слушай! И не копырь губы
Когда наш дедушка злился, с ним шутки были плохи. И я стал слушать.
— Залезете в кузов и сразу под брезент,— продолжал дедушка.— Сидеть смирно до самого места и носа не высовывать. Поняли? А на месте по команде пленных выскакивайте— и стрекача. Ты знаешь, что дальше, Лукерья.— Дедушка умолкает и не то жует, не то шепчет; губы шевелятся в заросших бороде и усах, щурит глаз, будто просматривает дорогу.— Вот так. Не позже чем через два часа, как штык, у машины. Вернулись и опять ждите команды, на глаза охране — боже упаси. В машину ныряете перед самым отъездом. Кузов уже загруженный, и вы сразу под тот же брезент. Понятно?
— Понятно,— кивала мама. А я молчал, сердился на деда.
— Вот и все,—закончил дедушка и добавил:—Даст бог, съездите...
Я не знал, как маму, но меня не очень пугала эта поездка.
Больше того, меня так и подмывало побежать к Ваське и невзначай обронить: «Вот видишь, еду в город.— И, понизив голос до шепота, бросить:—Дело одно наклевывается». И пусть он тогда со своими секретами и конспирацией завертится, как волчок, вокруг меня.
Но я знал: этого делать нельзя. Есть конспирация, дисциплина, и ей надо подчиняться. А вот вернусь, тогда, пожалуй, и намекнуть не грех. Так, легонько, походя, пусть у него челюсть отвалится.
Засыпал я, преисполненный уважения к себе. «Наконец-то меня перестали считать мальчишкой и доверяют настоящее дело. Дед сказал: «Делайте свое дело». Какое? Это я узнаю завтра. Главное, доверяют».
Спал хорошо, и когда утром дедушка сказал, что ночью прилетали «кукурузники», бросали бомбы, я удивился.
Прошмыгнуть в кузов машины было делом нехитрым. Мы знали, где стоят грузовики, и знали, в какой нам садиться, поэтому, как только мужчина в пилотке и в серой шинели с оторванным хлястиком (мама назвала его Семеном) подал нам знак, мы быстро перемахнули через низкий борт кузова. Наш грузовик, впрочем, как и все автомашины у немцев, имел над кузовом тент, однако, как и было условлено с Семеном, мы сразу залезли под брезент, брошенный в кузове.
Минут через десять я услышал: в кузов взбирались люди. Загремела приставленная к борту лавка, и, когда машина тронулась, кто-то спросил:
— Ну, как? Вы живые тут?
Я, затаившись, молчал. Не отозвалась и мама.
— Потерпите,— сказал тот же голос,— выедем на тракт, тогда и переведете дух...— Говорил, понятно, тот, кого мама называла Семеном. Судя по слову «тракт», Семен был не из нашей местности. Слово это я слышал от тех красноармейцев-шоферов, которые прошлой зимой стояли у нас на квартире. А они были с Урала. Может, и этот родом оттуда и знает дядю Сащу? Машину перевалило с боку на бок. Значит, мы еще не выехали на грейдер, который он называл трактом. По голосам в кузове можно было понять, что, кроме нас, ехали еще трое. Немцев-охранников что-то не слышно. Неужели они отпустили одних пленных?
— Пусть глотают нашу пыль,— слышу я чей-то злорадный голос.
Это, конечно, он об охранниках, которые едут за нами. Когда мы отъезжали, я слышал шум моторов других машин. Значит, там охрана, за нами, а словаки впереди. Сколько охраны? Может, пленным легче убежать в городе: нырнул в развалины... И мы с ними. А как же Сергей, дедушка, все, кто остался в Гавриловке?
Я добрался до дыры в брезенте. В кузове полумрак. Сквозь пелену пыли проступают силуэты людей. Ошибся: военнопленных четверо. Трое время от времени перебрасываются фразами, а четвертый, подперев широкое скуластое лицо ладонями и упершись локтями в колени, дремлет. Под лавкой, на которой сидят военнопленные, громыхают инструменты: ломы-гвоздодеры, багры, лопаты, топоры, двуручная пила... Семен моложе других. Ему, наверное, лет двадцать семь, а может, и меньше. Лицо серое, небритое, но все равно видно, что он молод Волосы растут только на верхней губе, подбородке и тонкими рыжими полосками по кромкам скул. Из-под пилотки торчит грязно-серый ежик. Глаз не видно. Но я знаю, какие они,— у таких парней-увальней они голубые.
Двум другим за тридцать, а может, и все сорок. Определить невозможно: те же худые, измученные лица, только густо заросшие щетиной. Один одет в грязный ватник, который когда-то имел защитный цвет, и шапку-ушанку, другой, как и Семен, в шинели и пилотке. Тот, который дремлет, тоже в пилотке.
Как же они в зиму в пилотках?
Тот, что дремал, поднял голову. Он казах или киргиз. Нет, пожалуй, киргиз. Лицо широкое, плоское. Борода и усы растут какими-то клочками. Он, пожалуй, еще моложе Семена.
— Ну что, Касым, опять свой аул видел? — спросил тот, что был в телогрейке.
— Аил,— отозвался киргиз,— у нас аил. Это у казахов аул.
Он говорил по-русски почти без акцента. Это меня удивило, и я, наверное, высунул голову из дыры в брезенте. Касым повернулся ко мне и сказал, улыбнувшись:
— А ну вылезай из своей норы, суслик. Хоря здесь нет.— И он широко развел руками.
— Вылезайте, вылезайте,— подтвердил Семен.— Мы скажем, когда надо прятаться. Мама выпростала из-под брезента голову, она в пуховом платке, и ей, видно, жарко. — Вы зря платок надели, мамаша,— сказал Касым. — Да он же старый,— развязывая платок, ответила мама.
— Все равно, как будете выходить из машины, снимите от греха,— добавил он.— Они все на себя теперь тащат.
— Да нет, сейчас-то не снимайте,— удержал маму Семен.— Сейчас сидите. А как будете выходить, чтоб они не увидели.
Но мама уже сняла платок и стала повязывать его вокруг себя, под телогрейкой. На голове остался старенький, серый, в мелкий горошек, который, как мне казалось, был у нее всегда, сколько я себя помню.
— Вы что ж, всю жизнь прожили в Сталинграде? — спросил пожилой, в пилотке.
— Да, здешние,— вздохнула мама.
— А теперь все сгорело?
— Все. Вот если еще и нашу яму откопали, тогда подчистую,— опять ответила мама.
— Да нет,—успокоил ее Касым,— кто же там будет рыться...
— Найдутся...
— А вы с Урала? — спросил я военнопленных.
— Нет, мы из Сибири, а Касым — из-под Фрунзе-города. Студентом до войны был.
— А когда ж вы?..— подала голос мама.
— Да в августе, на Дону,— выдохнул пожилой.
— Там не одни мы...— словно оправдываясь, пояснил Семен.— Там такое творилось...
Он замолчал. Молчали и другие, нетерпеливо поглядывая на него, ожидая, что же он скажет про их жизнь. Наверное, им впервые довелось рассказывать своим вот так, без посторонних глаз. В горле пожилого забулькало, захрипело раздавленное слово, но он превозмог этот рвущийся наружу стон, закашлялся. Кашлял долго, надрывая простуженную грудь, а потом, вытерев черной ладонью мокрые глаза, сказал:
— Теперь они уже не такие, теперь...
И я понял: то, застрявшее в нем слово было о немцах, о тех, что ехали за нами в машине, о тех, что жили в дедовом доме, и тех, что бесконечными рядами лежали в земле под Питомником и по буграм вокруг города.
Пожилой рассказывал о том, что гитлеровцам пришла настоящая хана, раз стали брать из лагерей пленных на работы под самую линию фронта, а я смотрел на его заросшее, землистое лицо, на иссохшую птичью шею, которая высоко торчала из шинели, и думал, как же неуемно разлилось по земле горе.
Когда мы сидели в блиндаже, в подвале и опять в блиндаже, весь мир, все горе и все слезы были только в нас. Я не думал, что еще кому-то может быть так же плохо. Плохо нам, мы погибаем, и нам уже ни до кого. А сейчас я увидел, что этим людям, солдатам, хуже, чем было нам. Наверное, нашу бомбежку и даже ту смерть, какая все время висела над нами, они приняли бы легче, чем свою теперешнюю жизнь.
— Затащат в лагерь убитую лошадь и вот рвут ее... и каждый себе в котелке... а кто и так... А холода начались. Все же под открытым небом, на сырой земле. По-нарыли нор. А утро придет, лежат, не поднимаются, скрюченные, и опять поры, забитые людьми... и опять людей, как поленья, в нпабсля...
С пожилого я перевел взгляд на Касыма. Он слушал, подавшись вперед костистым и некогда крепким телом. Черные большие глаза еще больше округлились, и в них стояли слезы. Он не смахивал их, а только кивал своей широкоскулой головой, будто хотел подбодрить пожилого. Семен отвернулся, а тот, что был в шапке-ушанке, осторожно перематывал обмотку на раненой ноге.
Им еще хуже, чем нам, еще хуже.
И где-то у них семьи, а они здесь... И никто не знает, что будет с ними завтра. Да что завтра! Сейчас, когда приедем в город.
Моя собственная жизнь становилась маленькой и отходила куда-то, а выплывала одна большая, неохватная жизнь всех людей, которых война сдвинула с места и погнала в чужие края, одно растекшееся по всей земле горе, в котором уже не было места моему «я». Глупо и смешно кричать: «я погибаю», «я не хочу», «я выживу», как я кричал в ту страшную ночь в подвале. Глупо и смешно, потому что в этой жизни, оказывается, есть вещи и пострашнее той ночи, и пострашнее моей смерти.
Я боялся, я гнал от себя мысль: «А что, если вот такое и с нашим отцом или Виктором?» Я не хотел думать, а страх за них прорвался, смял меня.
Смотрел на исхудавшую и неестественно вытянувшуюся тонкую шею того, что был в шинели и пилотке, на плачущего Касыма, на согнутую спину Семена и уже не слышал слов пожилого. Со мною происходили странные вещи. После того, как мы вылезли из блиндажа и я стал видеть то, что укрывали от меня несколько месяцев его стены и потолок, случалось, будто бы отключался звук, и я только смотрел и смотрел, раздавленный своим бессилием понять то, что вижу.
«А что, если и отец? — стучало где-то уже не в голове, а внутри меня.— А что, если...» — И сердце, будто зацепившись за что-то, останавливалось, а потом, соскочив, билось часто-часто.
Мама говорила с пленными спокойно. Теперь уже они что-то спрашивали у нее, а она кивала головой и повторяла: «Ладно, ладно».
— Его зовут Андрюша.— Вновь услышал я ее голос и понял, что говорят обо мне.
— У тебя, Андрей,— говорил пожилой,— глаза по-вострей, чем у матери, так ты тоже посмотри, что и как там. Где они, а где наши? Вы ж около самой Волги живете? Так вот ты ее всю просмотри, главное, берега, все приметь, может, там какая завалящая лодка али плотик на берегу...
— Не-е-а,— покачал я головой,— там и бревныщка-то ни одного не осталось, все с ранеными на тот берег уплыло. Там ничегошеньки...
— А ты посмотри, посмотри,— зачастил Касым,— вы ж давно там не были, может, теперь все по-другому.
«Так вот оно, то «дело», про которое я не мог догадаться,— окатило меня.— Вот з^Лем мы едем. Как же я раньше?.. Ах ты, дьявол, вот так поездочка! — У меня даже во рту пересохло от волнения.— Ну и молодец дедушка, ну и Лазарь Иванович! Не порвалась, значит, ниточка с лагерями военнопленных. Жива, хоть и нет Юры, то бишь Гриши, и кривого Прибыткова нет. Ах ты, ну и молодец мой дедуля! Выходит, мы проверяем одно звено в цепочке побегов из лагерей. И звено это от поселка лесопильного завода до Волги, до того места, куда мы едем, видно, налажено. Раз нас можно везти под брезентом, то и других! Да наверняка уже и возили не раз. А вот доходили ли они до берега Волги? Сегодня мы проверим».
Стало жарко. Почти по пояс я высунулся из-под брезента. Мама взяла мою руку. Небось по лицу поняла о моей догадке и ободряюще улыбнулась. Рванулся вылезти совсем, но она мягко придержала меня за плечо. Прикосновение ее теплой руки, ободряющая, участливая улыбка разлились во мне такой благодарной любовью и нежностью к ней, что в груди перестало стучать сердце. Моя мама еще больше молодец, чем дедушка. Дед — он мужчина, он старый солдат, а мама... Как же ей тяжело и трудно было решиться на такое... Раньше она не только говорить, думать запрещала мне про такое, а теперь трясется в грузовике, обсуждает с военнопленными то, от чего зависит их и наша жизнь, да еще находит время подбодрить меня...
Начинаю вслушиваться в прерванный этими мыслями разговор.
— Главное, дорогу лучше просмотреть и все приметить. Дед говорил про овраг, вы его посмотрите.
— Да где ж нам,— взмолилась мама,— нам только туда добежать да оттуда успеть бы.
— Мы, конечно, постараемся потянуть,— отозвался Сомон,—но у них,— он мотнул головой в сторону,— у них все рассчитано. Так что не больше двух часов. А то вы тогда...
Он не договорил, но мы и сами знали, что будет «тогда».
Дорога, по которой ехали, стала забирать круто вправо, и я понял, что повернули к «Зеленому кольцу». Минут через десять — пятнадцать выскочим на бугор, и внизу откроется город.
Так, видно, никто и не убирал трупы из лесопосадок. И хотя по ночам уже игояли первые заморозки, тяжелый, смрадный запах еще держался крепко. Все в кузове машины умолкли, пока мы проезжали через «Зеленое кольцо». Ночью оно показалось мне куда шире, а тут проскочили за полминуты, и все. Проскочили, а тяжелый дух все еще бился под брезентовым тентом, и никак не хотел уходить прочь.
Едем не той дорогой, которой шли из города в Гавриловку, обогнули Песчанку, а лесополоса и здесь так же иссечена и перерыта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43