И зори холодные.
Я и сам знаю, что вслед за холодными, седыми росами и густыми туманами приходят и первые заморозки. Что тогда? Вчера слышал, как наши мамы шептались — собираются сложить в блиндаже печку.
— А то сгинем,— горько вздохнула моя мама.
...Витька перестал кричать. Всхлипывая, он перевалился на бок и отдувается. Я продолжаю смотреть в проем раскрытой двери. Покачиваются Серегины ботинки с облупленными носами, виден кусок закатного неба. Оно уже почти чисто, дымов над городом мало, гореть нечему. Только высокие столбы рыжей и черной пыли постоянно вздымаются на развалинах и пожарищах. Гремят взрывы. Проходит время, и столбы рассыпаются, но тут же дыбятся в небо новые.
Смотрю на квадрат голубого осеннего неба. Ему нет дела, что творится на земле, что стряслось с нами здесь, у выгнувшегося дугой берега Волги. Почему я раньше не замечал ни синего неба, ни седых, как изморозь, осенних рос, ни закатов? Почему никогда так не думал, как сейчас? Неужели потому, что осень сорок второго может для меня стать последней, как она была последней для тех, кто еще вчера жил и вот так же, как мы, дрожал, суетился, куда-то рвался и не ведал, что его ждет сегодня.
Я никогда так не думал и не знал, что человек может сразу рассуждать и о жизни, и о смерти, и о себе, и о всех людях на земле. Не знал, что это все так близко друг от друга, все рядом, все сцепилось.
Сергей спустился в блиндаж. Как все быстро меняется: до нашего ранения его считали мальцом, мама чуть не на привязи держала подле себя, а сейчас, когда нас укладывают на нары, он старший мужчина в блиндаже, и все заботы на нем. Ему надо достать сухих дров, наковырять на пепелищах углей, сбегать за водой, побывать у соседей в блиндаже: узнать новости.
Когда Сергей собирается уходить, мама говорит все те же слова, что говорила и нам:
— Смотри, осторожно. Начнут стрелять, возвращайся.
Так было еще вчера, а сегодня мы все затаились и црса не кажем из блиндажа. Самая смелая из нас бабка Устя. Вот она еще раз стряхнула землю с постелей на нарах, сложила нашу одежду и пошла к выходу.
— В разведку, бабушка? — спрашивает Сергей.
— В разведку, милый,— невесело отшучивается она.
— Я с тобой!
— Сиди! — останавливает его окрик мамы, и брат, недовольно ворча, возвращается на нары.
В блиндаже опять повисает гнетущая, тягучая тишина, будто мы только что кого-то похоронили.
— Ну что там? — нетерпеливо спрашивает наша мама, когда бабка появляется в блиндаже.
— Шныряют по поселку пруссаки,— отвечает бабка Устя и тяжело вздыхает! - О-хо-хо, о-о-хо-хо, грехи наши. Что деится, что деится... И сказано в святом писании: живые будут завидовать мертвым. Господь бог за все прегрешения наши...
— Замолчите, мама, со своим богом,— недобро кричит на нее тетя Нюра.— Если б он был, ваш бог, то не допустил бы такого. Хватит! Надоело!
Бабка бормочет что-то про себя, уходит в свой угол блиндажа, и оттуда еще долго слышится: «Что деится, что деится, люди ако звери, о-хо-хо, о-о-хо-хо...»
«Все люди, все человеки»,— говорил мудрый Степа-ныч. Как-то ему теперь там лежится в ящике из-под снарядов «катюши»? А то, что мы положили его в воду, ничего: Степаныч — волгарь. Ему-то теперь все равно, а нам? И где его невестка тетя Маруся? Она же с нами собиралась уходить от войны, собиралась поглядеть на дрожки. Приходила еще днем и обещала заглянуть к вечеру.
Надо же! Оказывается, и это происходило только вчера, в той, в другой жизни, когда здесь были наши.
Выглядела тетя Маруся Глухова плохо, какая-то черная, еще больше исхудавшая, с обвислой кожей на щеках и ввалившимися, горячими глазами. Глядя на нее, мама сокрушенно сказала:
— Краше в гроб кладут. С тобою что, Мария?
— Вот тут что-то давит,— и она прижала кулаки к плоской груди,— прямо камень...
Тете Марусе положили в миску немного пшенной каши, но она не дотронулась — то ли стеснялась съесть нашу порцию, то ли ей действительно не хотелось есть. Она рассказала нам, что не видела ни одного красноармейца в поселке и это, наверное, не к добру. А мы ее все начали успокаивать, особенно усердствовала тетя Нюра Горюнова.
— Они все к железной дороге подались, немца аж под самой бугор турнули...
— Может, и турнули...— неуверенно повторила тетя Маруся и умолкла.
Разговор шел лениво, с затяжными паузами. Так говорят люди о давно сказанном и надоевшем.
— А вот наши,— и мама кивнула в сторону нар, где мы лежали,— собираются уходить.
— Куда? — равнодушно спросила тетя Маруся.
— Из поселка,— ответил я.
— А-а-а,— протянула она и, помолчав, натянуто улыбнулась: — А в какую сторону?
— Хотят по берегу, в сторону Бекетовки,— ответила за меня мама.— Вон сегодня и телегу уже нашли. Теперь осталось погрузиться и ехать...
При этих словах тетя Мария вдруг оживилась.
— А может, и вправду туда пробиваться? В Беке-товке, говорят, есть и переправа через Волгу. Чё ж дожидаться смерти? — И она начала нас расспрашивать, что за дрожки и где мы их нашли. Теперь в разговоре участвовали все, кроме бабки Усти. Она сидела в своем закутке на нарах и в полной темноте вязала чулок. Скудный свет от коптилки, сделанной из сплющенной снарядной гильзы, не доходил до нее, и меня всегда поражало, как она могла вязать вслепую.
Тетя Маруся согласилась, что лучше дрожки делат на двух колесах, но все это надо решить там, на месте Уходя от нас, она сказала:
— Я все сама посмотрю. А завтра можно и в до рогу...
Тетя Маруся ушла, а мы, мальчишки, еще долго шептались, все обсуждали и рядили, как сделаем двуколку и как будем уходить из поселка. Тетя Маруся такой союзник, что взрослые теперь не будут смеяться над нашей затеей. Вон моя мама даже сказала, что можно сшить шлеи из мешковины. Легче будет тащить дрожки.
Сидели на нарах и шептались, как нам делать двуколку — с ящиком или без него. Витька говорил, что с ящиком лучше.
— И детям будет удобнее,— поддержал его Сергей.— Вон Катька Бухтиярова, она такая, что ее без ящика привязывать надо. А Люся Четверикова? — Мы уже сказали и тете Паше Бухтияровой и маминой сестре тете Наде Четвериковой, а у нее двое маленьких ребятишек Вла-дик-то может еще и сам идти, ему уже пять, а вот Люсю, как и Катьку, надо везти, им еще и двух нет.
Шепчемся, а сами прислушиваемся к усиливающейся канонаде. По улице палили сразу и наши и немцы. В тяжелое уханье снарядов и противное фырканье летящих мин врывался заполошный треск пулеметных и автоматных очередей, одиночных винтовочных выстрелов. Такой стрельбы мы еще не слышали. Она доносилась уже не из-за полотна железной дороги, а откуда-то совсем рядом. Теперь понятно, почему до сих пор не появилась тетя Маруся.
Канонада грохотала все ближе, и решительность наших мам — «уходить!»,— которой мы так долго добивались, таяла.
А тут еще подлила масла в огонь бабка Устя. Молчала, молчала, даже с каким-то любопытством следила за нашими хлопотами, как смотрят взрослые на безобидные шалости детей, а когда мама стачала две отличные шлеи и Витька, достав из-под нар отцовский ящик с инструментами, сказал, что завтра идет с ним в овраг, она вдруг вышла из своего закутка.
— Вы зачем детей сбиваете с толку? — закричала бабка на наших мам, и я сразу узнал Ту властную и сердитую бабку Устю, от зычного голоса которой у Витьки всегда голова втягивалась в плечи.— Зачем? Их и так не удержишь...
— А чего же мы здесь высидим,— возразила тетя Нюра. Но бабка Устя, словно задохнувшись, прикрикнула на нее:
— Своего ума нет, хоть у людей спросила бы. Куда пойдешь, куда детей потащишь? Посмотрите, что деится. Уже никого в поселке нет, отбегались...
— Но и сидеть тоже,'— робко отозвалась мама,— смерти ждать...
Но и ее бабка Устя сердито окоротила:
— Ты, Лукерья, вольна своими детьми распоряжаться, а нас не сбивай. Не сбивай! Слышишь!
И все поняли, что в блиндаже последнее слово за бабкой Устей. Наши мамы могут говорить, предлагать, даже спорить, но решать будет она. Прожили у Горюно-вых почти месяц и до сих пор не знали этого только потому, что бабка Устя ни во что не вмешивалась, она была сама по себе, а мы — сами по себе. А теперь коснулось, как нам жить дальше, и она отстранила всех.
— Раскомандовалась, как Чапаев. Мы тоже не пешки,— буркнул я.
— Замолчи! — Мать дернула меня за рукав. Но меня взяло такое зло, что я соскочил с нар.
— А мы все равно уйдем. Уйдем! — крикнул я.
— А ну марш на место, сверчок! — гаркнула бабка Устя.
Сбросив сандалии, я покорно полез в угол нар, где была наша постель. За мною подались Витька и Серега
Стрельба не прекращалась. И на нары заползал сухой перестук крупнокалиберного пулемета. Он бил монотонно, как автомат, который то включат, то выключат: бу-бу-бу-бу,— и умолкает, бу-бу-бу-бу — и опять пауза Тревожило то, что стрельба раздавалась в нашем овраге и время от времени вспыхивала в самом его конце, где овраг выходил к Волге. А это же было метрах в пятидесяти позади нас. Получалось, что стреляют как раз в том месте, через которое мы собирались выходить из поселка.
— Да, стрельба сегодня не такая,— сказал Витька
— Она всегда не такая,— ответил я и в сердцах добавил: — А двуколку мы все равно сделаем. И уйдем отсюда!
Витька молчал. Видно, он, как и его мать, боялся ослушаться бабку Устю, но я еще раз повторил:
— Мы сделаем двуколку и уйдем.
Витька долго прислушивался к канонаде, даже попытался высунуть голову из нашего укрытия, подавшись ближе к двери.
— Палят в овраге,— сказал он.— Как бы дрожки не разбили.
И мы опять замерли. Стреляли не только слева, в овраге, но и прямо перед нами и справа. Впечатление такое, что полуторакилометровую полосу нашего сгоревшего и разбитого поселка сейчас рассекали на несколько частей, и теперь уже совсем нельзя было понять, где проходит линия фронта. Раньше хоть на берегу Волги не стрекотали автоматы, а теперь и туда просочилась пальба.
— Уж лучше бы бомбили,— вздохнул Сергей.
Когда совсем стемнело и мы закрыли дверь в блиндаж, ^постучала тетя Маруся. Ее стук знали все. Она дважды ударяла отрывисто, а потом барабанила дробью.
Ввалилась мокрая и в грязи. Оказывается, пошел дождь. Бусинки дождинок дрожали в ее темных волосах, выбившихся из-под платка. Тетя Маруся прямо у порога прислонилась плечом к столбу и с минуту стояла молча, с закрытыми глазами. Потом шагнула к нарам и, подвернув постель, присела.
— Еле проскочила,— выдохнула она.— Что-то не то там сегодня творится,— и она покосилась на дверь.— Какие-то шныряют по Нижней улице. Я окликнула, а они бежать.
— Может, не наши? — испуганно спросила тетя Нюра. Слово «немцы» она, видно, боялась произнести, как и все мы.
— Да нет,— раздумчиво ответила тетя Маруся.— Вроде шинели наши, а вот чего не отозвались, может, спешили куда. Шли шагом, а как окликнула, сразу побежали. Пригнулись и прямо мимо борщевского пого-релья к оврагу. Ну а я сюда...
Как только в блиндаже появилась тетя Маруся, бабка Устя вышла из своего закутка и стала выставлять за дверь посуду. Она вынесла кастрюли, потом два тазика, и только когда взяла в руки ведра, с которыми мы бегали за водой, я понял, зачем она это делает. Сергей продолжал смотреть на бабку удивленно и с опаской, будто она помешалась, и я, толкнув его, шепнул:
— Воду собрать хочет...
Брат даже взвизгнул от удивления, -— Во хитрая!
Тетя Маруся вытерла концом платка мокрое лицо и продолжала:
— Видела я ваш тарантас,— кивнула она нам с Витькой и улыбнулась.— Хорошая тележка получится. Там и делов-то. Я передок откинула и уже выкатила его из оврага. Он легкий.
Видя, что мы молчим, вдруг неожиданно умолкла и тетя Маруся.
— Вы чего это?
— Да вот,— тетя Нюра указала глазами на бабку Устю.
А та словно не слышала обидных слов снохи. Сняв с себя телогрейку и стряхнув с нее капли дождя, повесила ее на гвоздь у входа и не спеша прошла в свой закуток.
— Ну и глупо,— вслед ей сказала тетя Маруся.— Чего ждать-то? Пока прихлопнут? Я вон и Ильиничну свою уговорила...
— Вы как хотите, а мы как знаем,— прервала ее бабка Устя. Сказала, как отрезала, никто и слова больше не решился вымолвить, все затихли, будто виноватые перед ней. Ну и бабка — язва!
Тетя Маруся поднялась.
— Ну, смотрите,— только и сказала. И тут же ушла.
Больше эту добрейшую женщину нам видеть не довелось. До сих пор я не знаю, осталась она жива или погибла в ту дождливую ночь, в которую не стало многих. На следующий день ее уже не было в нашем поселке, как не было и тети Паши Бухтияровой с маленькой Катей.
Прошло несколько часов в тревожном ожидании. Чего мы ждали? Во всяком случае, не лучшего. Раньше думали, что худшего с нами уже произойти не может, а оно вышло вот так. Сколько я ни пытался спрятаться от случившегося, сколько ни убегал в свои воспоминания, а сегодняшний день, то, что произошло, ни на минуту не отпускало меня. Поднимал глаза и видел потерянное лицо мамы, притихшего Сергея и Виктора и без конца снующую по блиндажу бабку Устю.
Надо было что-то делать. Хотя бы двигаться, как бабка Устя. Почему мы все оцепенели? Моя мама во все трудные времена говорила: «Живому — живое», а сейчас молчит.
Да, живому — живое! Пока человек что-то делает, двигается, ищет выхода, ему лучше, чем мертвому. Изорванному осколками Косте, убитому Степанычу, семье! I рызловых и девчатам с Украины, задавленным в блин? I даже,— всем тем, кого уже унесла война, все равно хуже, чем нам. Как они этого не поймут, наши мамы? Я до судорог боюсь того, что случилось с Костей. Его страшная, мученическая смерть что-то повредила во мне. Лучше уж так, как с Сенькой Грызловым — только громадная дымящаяся воронка на месте блиндажа. Но я и этого не хочу! Не хочу! Слышите, не хочу!
ДВУКОЛКА
Раздался испуганный голос тети Нади, маминой сестры, а через минугу появилась и она сама в дверном проеме нашего блиндажа.
— Вы живые тут? Чего же сидите? Там уже всех выгоняют.— Она еще что-то хотела сказать, но, прижав завернутую в одеяльце полуторагодовалую Люсю, заплакала в голос, повторяя: — Всех выгоняют! Всех...
Вслед за матерью заплакала Люся, захныкал Вадик, размазывая слезы грязными ручонками. Он жался к ногам тети Нади и смотрел вверх на нее, словно ждал ее команды заорать, завизжать, как только он умел один
Я боялся этого крика (помню его до сих пор) и молил тетю Надю, чтобы она замолчала, а то закричит Вадик, и у всех нас разорвется сердце.
Тетя уже сидела на нарах, Люся была на руках у моей мамы, она как-то легко смогла ее успокоить, а перед Вадиком присел на корточки Сергей.
— Нас выгнали всех из окопа (тетя Надя называла блиндажи окопами), и ничегошеньки мы не успели взять. Я просила, я плакала, а он, паразит, гонит, как скотину, ничего не хочет понять...
— А куда ж теперь? Куда ж идти? — спросила тетя Нюра
— Я ему на детей показываю, а он, как взбесился, кричит: «Вэк, вэк» — и ружьем в морду. И какой же гад, ни малых, ни старых не жалеет! Меня как ударил, так вот здесь что-то хрустнуло.— Она дотронулась до плеча и опять заплакала.
Мне так жалко было смотреть на тетю, что у самого навернулись слезы. Представил, как она держит на руках плачущую Люсю, а ее бьет прикладом этот плюгавый фашист, и во мне все захолодело. А тетя продолжала:
— У кого окопы в овраге, всех уже повыгоняли. Скоро, наверное, и сюда доберутся...
Она говорила и говорила. Ей, видно, нужно было вс$| рассказать, потому что только со словами она успокаивалась, и в ее голосе исчезал тот испуг, с которым во* шла к нам в блиндаж.
— Там был немец. Он немножко понимает по-нашему. И он сказал... Вечером всех погонят на гору. «Надо детка собирать, собирать все».— Она передразнила немца.— Лопочет черт знает что... Ну, этот хоть объяснил, а те гонят, как скотину... Что ж теперь с нами будет?
Она говорила и никак не могла остановиться, а мы, затихнув, молча слушали ее и не могли поверить, что это ей в лицо грозили автоматом, ее ударили, а потом улюлюкали и гнали с детьми от блиндажа. Надо было еще привыкнуть к мысли, что тебя на твоей земле, где ты родился и вырос, кто-то вот так, как скотину, может гнать, бить... Нельзя же все сносить, все принимать. Надо что-то делать!
Мы сидели и молча слушали тетю Надю. Хотелось вскочить, закричать: «Так нельзя!» Я не знал, кому теперь кричать, кому жаловаться, кого звать на помощь.
...Первые часы шока проходили. Наши мамы уже спокойно сидели на нарах и тихо разговаривали.
— Живым — живое.
Я уже знал великую силу этого закона жизни. Что бы ни случилось, хоть бы обрушилось небо, разверзлась земля, а если ты еще жив, если в тебе еще осталась хоть капля сил, ты должен двигаться, должен, обязан думать, искать выход.
Мы откапывали заваленных в блиндажах и подвалах соседей, приходили с пожара, где сгорела целая улица домов, мы сами выбирались из-под обломков или хоронили тех, кого убило бомбой, разорвало миной или снарядом, мы, словно в бреду, плыли через бесконечную ночь, когда город остервенело бомбили самолеты и засыпали снарядами и минами, а приходило утро, и мама, отряхивая с крышек кастрюль землю, доставала из полотняной сумки хлеб и говорила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Я и сам знаю, что вслед за холодными, седыми росами и густыми туманами приходят и первые заморозки. Что тогда? Вчера слышал, как наши мамы шептались — собираются сложить в блиндаже печку.
— А то сгинем,— горько вздохнула моя мама.
...Витька перестал кричать. Всхлипывая, он перевалился на бок и отдувается. Я продолжаю смотреть в проем раскрытой двери. Покачиваются Серегины ботинки с облупленными носами, виден кусок закатного неба. Оно уже почти чисто, дымов над городом мало, гореть нечему. Только высокие столбы рыжей и черной пыли постоянно вздымаются на развалинах и пожарищах. Гремят взрывы. Проходит время, и столбы рассыпаются, но тут же дыбятся в небо новые.
Смотрю на квадрат голубого осеннего неба. Ему нет дела, что творится на земле, что стряслось с нами здесь, у выгнувшегося дугой берега Волги. Почему я раньше не замечал ни синего неба, ни седых, как изморозь, осенних рос, ни закатов? Почему никогда так не думал, как сейчас? Неужели потому, что осень сорок второго может для меня стать последней, как она была последней для тех, кто еще вчера жил и вот так же, как мы, дрожал, суетился, куда-то рвался и не ведал, что его ждет сегодня.
Я никогда так не думал и не знал, что человек может сразу рассуждать и о жизни, и о смерти, и о себе, и о всех людях на земле. Не знал, что это все так близко друг от друга, все рядом, все сцепилось.
Сергей спустился в блиндаж. Как все быстро меняется: до нашего ранения его считали мальцом, мама чуть не на привязи держала подле себя, а сейчас, когда нас укладывают на нары, он старший мужчина в блиндаже, и все заботы на нем. Ему надо достать сухих дров, наковырять на пепелищах углей, сбегать за водой, побывать у соседей в блиндаже: узнать новости.
Когда Сергей собирается уходить, мама говорит все те же слова, что говорила и нам:
— Смотри, осторожно. Начнут стрелять, возвращайся.
Так было еще вчера, а сегодня мы все затаились и црса не кажем из блиндажа. Самая смелая из нас бабка Устя. Вот она еще раз стряхнула землю с постелей на нарах, сложила нашу одежду и пошла к выходу.
— В разведку, бабушка? — спрашивает Сергей.
— В разведку, милый,— невесело отшучивается она.
— Я с тобой!
— Сиди! — останавливает его окрик мамы, и брат, недовольно ворча, возвращается на нары.
В блиндаже опять повисает гнетущая, тягучая тишина, будто мы только что кого-то похоронили.
— Ну что там? — нетерпеливо спрашивает наша мама, когда бабка появляется в блиндаже.
— Шныряют по поселку пруссаки,— отвечает бабка Устя и тяжело вздыхает! - О-хо-хо, о-о-хо-хо, грехи наши. Что деится, что деится... И сказано в святом писании: живые будут завидовать мертвым. Господь бог за все прегрешения наши...
— Замолчите, мама, со своим богом,— недобро кричит на нее тетя Нюра.— Если б он был, ваш бог, то не допустил бы такого. Хватит! Надоело!
Бабка бормочет что-то про себя, уходит в свой угол блиндажа, и оттуда еще долго слышится: «Что деится, что деится, люди ако звери, о-хо-хо, о-о-хо-хо...»
«Все люди, все человеки»,— говорил мудрый Степа-ныч. Как-то ему теперь там лежится в ящике из-под снарядов «катюши»? А то, что мы положили его в воду, ничего: Степаныч — волгарь. Ему-то теперь все равно, а нам? И где его невестка тетя Маруся? Она же с нами собиралась уходить от войны, собиралась поглядеть на дрожки. Приходила еще днем и обещала заглянуть к вечеру.
Надо же! Оказывается, и это происходило только вчера, в той, в другой жизни, когда здесь были наши.
Выглядела тетя Маруся Глухова плохо, какая-то черная, еще больше исхудавшая, с обвислой кожей на щеках и ввалившимися, горячими глазами. Глядя на нее, мама сокрушенно сказала:
— Краше в гроб кладут. С тобою что, Мария?
— Вот тут что-то давит,— и она прижала кулаки к плоской груди,— прямо камень...
Тете Марусе положили в миску немного пшенной каши, но она не дотронулась — то ли стеснялась съесть нашу порцию, то ли ей действительно не хотелось есть. Она рассказала нам, что не видела ни одного красноармейца в поселке и это, наверное, не к добру. А мы ее все начали успокаивать, особенно усердствовала тетя Нюра Горюнова.
— Они все к железной дороге подались, немца аж под самой бугор турнули...
— Может, и турнули...— неуверенно повторила тетя Маруся и умолкла.
Разговор шел лениво, с затяжными паузами. Так говорят люди о давно сказанном и надоевшем.
— А вот наши,— и мама кивнула в сторону нар, где мы лежали,— собираются уходить.
— Куда? — равнодушно спросила тетя Маруся.
— Из поселка,— ответил я.
— А-а-а,— протянула она и, помолчав, натянуто улыбнулась: — А в какую сторону?
— Хотят по берегу, в сторону Бекетовки,— ответила за меня мама.— Вон сегодня и телегу уже нашли. Теперь осталось погрузиться и ехать...
При этих словах тетя Мария вдруг оживилась.
— А может, и вправду туда пробиваться? В Беке-товке, говорят, есть и переправа через Волгу. Чё ж дожидаться смерти? — И она начала нас расспрашивать, что за дрожки и где мы их нашли. Теперь в разговоре участвовали все, кроме бабки Усти. Она сидела в своем закутке на нарах и в полной темноте вязала чулок. Скудный свет от коптилки, сделанной из сплющенной снарядной гильзы, не доходил до нее, и меня всегда поражало, как она могла вязать вслепую.
Тетя Маруся согласилась, что лучше дрожки делат на двух колесах, но все это надо решить там, на месте Уходя от нас, она сказала:
— Я все сама посмотрю. А завтра можно и в до рогу...
Тетя Маруся ушла, а мы, мальчишки, еще долго шептались, все обсуждали и рядили, как сделаем двуколку и как будем уходить из поселка. Тетя Маруся такой союзник, что взрослые теперь не будут смеяться над нашей затеей. Вон моя мама даже сказала, что можно сшить шлеи из мешковины. Легче будет тащить дрожки.
Сидели на нарах и шептались, как нам делать двуколку — с ящиком или без него. Витька говорил, что с ящиком лучше.
— И детям будет удобнее,— поддержал его Сергей.— Вон Катька Бухтиярова, она такая, что ее без ящика привязывать надо. А Люся Четверикова? — Мы уже сказали и тете Паше Бухтияровой и маминой сестре тете Наде Четвериковой, а у нее двое маленьких ребятишек Вла-дик-то может еще и сам идти, ему уже пять, а вот Люсю, как и Катьку, надо везти, им еще и двух нет.
Шепчемся, а сами прислушиваемся к усиливающейся канонаде. По улице палили сразу и наши и немцы. В тяжелое уханье снарядов и противное фырканье летящих мин врывался заполошный треск пулеметных и автоматных очередей, одиночных винтовочных выстрелов. Такой стрельбы мы еще не слышали. Она доносилась уже не из-за полотна железной дороги, а откуда-то совсем рядом. Теперь понятно, почему до сих пор не появилась тетя Маруся.
Канонада грохотала все ближе, и решительность наших мам — «уходить!»,— которой мы так долго добивались, таяла.
А тут еще подлила масла в огонь бабка Устя. Молчала, молчала, даже с каким-то любопытством следила за нашими хлопотами, как смотрят взрослые на безобидные шалости детей, а когда мама стачала две отличные шлеи и Витька, достав из-под нар отцовский ящик с инструментами, сказал, что завтра идет с ним в овраг, она вдруг вышла из своего закутка.
— Вы зачем детей сбиваете с толку? — закричала бабка на наших мам, и я сразу узнал Ту властную и сердитую бабку Устю, от зычного голоса которой у Витьки всегда голова втягивалась в плечи.— Зачем? Их и так не удержишь...
— А чего же мы здесь высидим,— возразила тетя Нюра. Но бабка Устя, словно задохнувшись, прикрикнула на нее:
— Своего ума нет, хоть у людей спросила бы. Куда пойдешь, куда детей потащишь? Посмотрите, что деится. Уже никого в поселке нет, отбегались...
— Но и сидеть тоже,'— робко отозвалась мама,— смерти ждать...
Но и ее бабка Устя сердито окоротила:
— Ты, Лукерья, вольна своими детьми распоряжаться, а нас не сбивай. Не сбивай! Слышишь!
И все поняли, что в блиндаже последнее слово за бабкой Устей. Наши мамы могут говорить, предлагать, даже спорить, но решать будет она. Прожили у Горюно-вых почти месяц и до сих пор не знали этого только потому, что бабка Устя ни во что не вмешивалась, она была сама по себе, а мы — сами по себе. А теперь коснулось, как нам жить дальше, и она отстранила всех.
— Раскомандовалась, как Чапаев. Мы тоже не пешки,— буркнул я.
— Замолчи! — Мать дернула меня за рукав. Но меня взяло такое зло, что я соскочил с нар.
— А мы все равно уйдем. Уйдем! — крикнул я.
— А ну марш на место, сверчок! — гаркнула бабка Устя.
Сбросив сандалии, я покорно полез в угол нар, где была наша постель. За мною подались Витька и Серега
Стрельба не прекращалась. И на нары заползал сухой перестук крупнокалиберного пулемета. Он бил монотонно, как автомат, который то включат, то выключат: бу-бу-бу-бу,— и умолкает, бу-бу-бу-бу — и опять пауза Тревожило то, что стрельба раздавалась в нашем овраге и время от времени вспыхивала в самом его конце, где овраг выходил к Волге. А это же было метрах в пятидесяти позади нас. Получалось, что стреляют как раз в том месте, через которое мы собирались выходить из поселка.
— Да, стрельба сегодня не такая,— сказал Витька
— Она всегда не такая,— ответил я и в сердцах добавил: — А двуколку мы все равно сделаем. И уйдем отсюда!
Витька молчал. Видно, он, как и его мать, боялся ослушаться бабку Устю, но я еще раз повторил:
— Мы сделаем двуколку и уйдем.
Витька долго прислушивался к канонаде, даже попытался высунуть голову из нашего укрытия, подавшись ближе к двери.
— Палят в овраге,— сказал он.— Как бы дрожки не разбили.
И мы опять замерли. Стреляли не только слева, в овраге, но и прямо перед нами и справа. Впечатление такое, что полуторакилометровую полосу нашего сгоревшего и разбитого поселка сейчас рассекали на несколько частей, и теперь уже совсем нельзя было понять, где проходит линия фронта. Раньше хоть на берегу Волги не стрекотали автоматы, а теперь и туда просочилась пальба.
— Уж лучше бы бомбили,— вздохнул Сергей.
Когда совсем стемнело и мы закрыли дверь в блиндаж, ^постучала тетя Маруся. Ее стук знали все. Она дважды ударяла отрывисто, а потом барабанила дробью.
Ввалилась мокрая и в грязи. Оказывается, пошел дождь. Бусинки дождинок дрожали в ее темных волосах, выбившихся из-под платка. Тетя Маруся прямо у порога прислонилась плечом к столбу и с минуту стояла молча, с закрытыми глазами. Потом шагнула к нарам и, подвернув постель, присела.
— Еле проскочила,— выдохнула она.— Что-то не то там сегодня творится,— и она покосилась на дверь.— Какие-то шныряют по Нижней улице. Я окликнула, а они бежать.
— Может, не наши? — испуганно спросила тетя Нюра. Слово «немцы» она, видно, боялась произнести, как и все мы.
— Да нет,— раздумчиво ответила тетя Маруся.— Вроде шинели наши, а вот чего не отозвались, может, спешили куда. Шли шагом, а как окликнула, сразу побежали. Пригнулись и прямо мимо борщевского пого-релья к оврагу. Ну а я сюда...
Как только в блиндаже появилась тетя Маруся, бабка Устя вышла из своего закутка и стала выставлять за дверь посуду. Она вынесла кастрюли, потом два тазика, и только когда взяла в руки ведра, с которыми мы бегали за водой, я понял, зачем она это делает. Сергей продолжал смотреть на бабку удивленно и с опаской, будто она помешалась, и я, толкнув его, шепнул:
— Воду собрать хочет...
Брат даже взвизгнул от удивления, -— Во хитрая!
Тетя Маруся вытерла концом платка мокрое лицо и продолжала:
— Видела я ваш тарантас,— кивнула она нам с Витькой и улыбнулась.— Хорошая тележка получится. Там и делов-то. Я передок откинула и уже выкатила его из оврага. Он легкий.
Видя, что мы молчим, вдруг неожиданно умолкла и тетя Маруся.
— Вы чего это?
— Да вот,— тетя Нюра указала глазами на бабку Устю.
А та словно не слышала обидных слов снохи. Сняв с себя телогрейку и стряхнув с нее капли дождя, повесила ее на гвоздь у входа и не спеша прошла в свой закуток.
— Ну и глупо,— вслед ей сказала тетя Маруся.— Чего ждать-то? Пока прихлопнут? Я вон и Ильиничну свою уговорила...
— Вы как хотите, а мы как знаем,— прервала ее бабка Устя. Сказала, как отрезала, никто и слова больше не решился вымолвить, все затихли, будто виноватые перед ней. Ну и бабка — язва!
Тетя Маруся поднялась.
— Ну, смотрите,— только и сказала. И тут же ушла.
Больше эту добрейшую женщину нам видеть не довелось. До сих пор я не знаю, осталась она жива или погибла в ту дождливую ночь, в которую не стало многих. На следующий день ее уже не было в нашем поселке, как не было и тети Паши Бухтияровой с маленькой Катей.
Прошло несколько часов в тревожном ожидании. Чего мы ждали? Во всяком случае, не лучшего. Раньше думали, что худшего с нами уже произойти не может, а оно вышло вот так. Сколько я ни пытался спрятаться от случившегося, сколько ни убегал в свои воспоминания, а сегодняшний день, то, что произошло, ни на минуту не отпускало меня. Поднимал глаза и видел потерянное лицо мамы, притихшего Сергея и Виктора и без конца снующую по блиндажу бабку Устю.
Надо было что-то делать. Хотя бы двигаться, как бабка Устя. Почему мы все оцепенели? Моя мама во все трудные времена говорила: «Живому — живое», а сейчас молчит.
Да, живому — живое! Пока человек что-то делает, двигается, ищет выхода, ему лучше, чем мертвому. Изорванному осколками Косте, убитому Степанычу, семье! I рызловых и девчатам с Украины, задавленным в блин? I даже,— всем тем, кого уже унесла война, все равно хуже, чем нам. Как они этого не поймут, наши мамы? Я до судорог боюсь того, что случилось с Костей. Его страшная, мученическая смерть что-то повредила во мне. Лучше уж так, как с Сенькой Грызловым — только громадная дымящаяся воронка на месте блиндажа. Но я и этого не хочу! Не хочу! Слышите, не хочу!
ДВУКОЛКА
Раздался испуганный голос тети Нади, маминой сестры, а через минугу появилась и она сама в дверном проеме нашего блиндажа.
— Вы живые тут? Чего же сидите? Там уже всех выгоняют.— Она еще что-то хотела сказать, но, прижав завернутую в одеяльце полуторагодовалую Люсю, заплакала в голос, повторяя: — Всех выгоняют! Всех...
Вслед за матерью заплакала Люся, захныкал Вадик, размазывая слезы грязными ручонками. Он жался к ногам тети Нади и смотрел вверх на нее, словно ждал ее команды заорать, завизжать, как только он умел один
Я боялся этого крика (помню его до сих пор) и молил тетю Надю, чтобы она замолчала, а то закричит Вадик, и у всех нас разорвется сердце.
Тетя уже сидела на нарах, Люся была на руках у моей мамы, она как-то легко смогла ее успокоить, а перед Вадиком присел на корточки Сергей.
— Нас выгнали всех из окопа (тетя Надя называла блиндажи окопами), и ничегошеньки мы не успели взять. Я просила, я плакала, а он, паразит, гонит, как скотину, ничего не хочет понять...
— А куда ж теперь? Куда ж идти? — спросила тетя Нюра
— Я ему на детей показываю, а он, как взбесился, кричит: «Вэк, вэк» — и ружьем в морду. И какой же гад, ни малых, ни старых не жалеет! Меня как ударил, так вот здесь что-то хрустнуло.— Она дотронулась до плеча и опять заплакала.
Мне так жалко было смотреть на тетю, что у самого навернулись слезы. Представил, как она держит на руках плачущую Люсю, а ее бьет прикладом этот плюгавый фашист, и во мне все захолодело. А тетя продолжала:
— У кого окопы в овраге, всех уже повыгоняли. Скоро, наверное, и сюда доберутся...
Она говорила и говорила. Ей, видно, нужно было вс$| рассказать, потому что только со словами она успокаивалась, и в ее голосе исчезал тот испуг, с которым во* шла к нам в блиндаж.
— Там был немец. Он немножко понимает по-нашему. И он сказал... Вечером всех погонят на гору. «Надо детка собирать, собирать все».— Она передразнила немца.— Лопочет черт знает что... Ну, этот хоть объяснил, а те гонят, как скотину... Что ж теперь с нами будет?
Она говорила и никак не могла остановиться, а мы, затихнув, молча слушали ее и не могли поверить, что это ей в лицо грозили автоматом, ее ударили, а потом улюлюкали и гнали с детьми от блиндажа. Надо было еще привыкнуть к мысли, что тебя на твоей земле, где ты родился и вырос, кто-то вот так, как скотину, может гнать, бить... Нельзя же все сносить, все принимать. Надо что-то делать!
Мы сидели и молча слушали тетю Надю. Хотелось вскочить, закричать: «Так нельзя!» Я не знал, кому теперь кричать, кому жаловаться, кого звать на помощь.
...Первые часы шока проходили. Наши мамы уже спокойно сидели на нарах и тихо разговаривали.
— Живым — живое.
Я уже знал великую силу этого закона жизни. Что бы ни случилось, хоть бы обрушилось небо, разверзлась земля, а если ты еще жив, если в тебе еще осталась хоть капля сил, ты должен двигаться, должен, обязан думать, искать выход.
Мы откапывали заваленных в блиндажах и подвалах соседей, приходили с пожара, где сгорела целая улица домов, мы сами выбирались из-под обломков или хоронили тех, кого убило бомбой, разорвало миной или снарядом, мы, словно в бреду, плыли через бесконечную ночь, когда город остервенело бомбили самолеты и засыпали снарядами и минами, а приходило утро, и мама, отряхивая с крышек кастрюль землю, доставала из полотняной сумки хлеб и говорила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43