Монаршим взорам представлялась иная Сибирь — край, населенный христолюбивыми верноподданными, что неустанными трудами полнят государеву казну.
Соболя из Сибири плыли все гуще, и по мере того, как пушной поток увеличивался, аппетиты монархов росли.
Царевым указом купцам строжайше возбранялось скупать у ясачных меха, ан не родились еще указы, которые были бы в силах умерить алчность купецкую. Торгованы без устали шныряли по государевым ясачным волостям. Ее препохабие госпожа Нажива тенетами долгов опутывала ясачных. Расплата за долг была одна — пушнина. Реже за пушнину платили серебром, и это была высшая плата за соболя. Охотники с радостью меняли темного соболя на светлый металл, не ведая, что за серебро отдают золото. Чаще же кузнецкий человек получал товары грошовые, но игравшие в его жизни роль значительную: нитки, пуговицы, бусы, платки, ножницы, гребенки, куски материи, блестящие безделушки. Татарин от этого богаче не становился. Сивуха же, с коей обыкновенно начинался и заканчивался торг, приучала его к пьянству и лишала последних пожитков. Пушное богатство Сибири оборачивалось трагедией для ясачных. Кровавые отблески бунтов ложились на сибирскую пушнину: казацкие мятежи чередовались здесь с набегами немирных орд.
ЗЕМЛЯ КУЗНЕЦКАЯ — КРАЙ ВОИНОВ И ЗОДЧИХ
...До Кузнецких, государь, до ближних волостей ходу 7 недель, а итти, государь, все до них пусто. И многие, государь, служивые люди и Томские тата-рове, которые ходят в подводах, помирают в дороге з голоду.
Из отписки томских воевод Василия Волынского и Михаила Новосильцева
Восемь месяцев минуло, как боярский сын Харламов с сорока пятью служилыми вышел из Томского города в Кузнецкую землю. Сплошные заносы было трудно одолеть даже на широких камусовых лыжах — подволоках. К тому же шли не с пустом — тянули за собой нарты с грузом зелья, харчей, гвоздей, скоб да прочего нужного для стройки скарба и припаса. Все на себе, на своих двоих.
Бездорожье и усилившиеся морозы вынудили казаков стать на зимовку. Однако из Томского приказали двигаться дальше. В Тюлюберскую волость, где остановился Харламов, на лыжах же пришли татарский голова Осип Кокорев и казачий голова Молчан Лавров с товарищами. Больше народу — идти веселей. Сообща пошли дальше.
Томские воеводы исполняли волю государя о приведении к шерти «людей иных, новых землиц»: чтоб татарове некрещеные, что железо плавить горазды; белые колмаки, что пасут отары несметные и мажут жертвенной кровью губы своих плоскоскулых идолов; черные колмаки, разбой вершащие; черневые татарове, белку на подслух в глаз стреляющие и прочие инородцы — все данниками государя стали. А для цели той все средства хороши, все способы пригожи. Промышляй, казак, как бог на душу положит. Допрежь всего же остроги ставить потребно собственной безопасности и устрашения недругов ради. Ведь токмо слабый принесет ясак по доброй воле. Чаще же всего новоиспеченные подданные не добром встречают государевых людей. Чем-то в очередной раз встретят казаков кузнецкие люди?
Казакам велели, не дожидаясь весны, дойти до устья Кондомы и поставить там крепость.
В метельном марте, когда от холода зубы ныли, начали служилые лес валить, долбить мерзлоту и ставить первые столбы. На Кондоме с пищальным громом трескался от мороза лед. Пихты протягивали казакам лапы с караваями снега, будто встречали хлебом-солью. А хлебушка у казаков было не густо, припасы таяли с каждым днем.
Бог мог пождать, ворог мог и не пождать, когда острог достроят. Возводили сперва заплоты — церковь потом.
Поначалу лишь часовенку махонькую, с деревянным крестом на возглавии срубили, выбрав для нее, как и полагается, место на особицу — повыше, покрасовитее и с таким приглядом, чтоб потом можно было тут и добрую церковь поставить.
Пришельцы торопились. Голод, стужу и великую нужду терпели первостронтели Кузнецка. Обмораживая руки, обносили тыном место будущей крепости, возводили башни и жилье. Без устали стучали в мерзлую древесину каленые топоры, пилы огрызались.
Зима на извод катилась. Под непочатыми лиловыми глыбами снега уже творилась невидимая глазу извечная работа, раскрепощавшая мерзлоту. Приспела пора зажги снега, заиграй овражки. Наливались талой синевой оплывшие медвежьи следы. И вскоре сотни ручьев принялись червоточить и буравить сугробы изнутри. Солнце жарко облизывало сугробы сверху, они набухали с исподу, рыхло тяжелели, и в полдень толстые корки наста с шумом оседали, пугая выводки зайчат-мартовичков. Дремучей настоявшейся прелью, лосиным пометом тянуло из глубоких, налитых зеленой водой следов сохатого.
«Тэк-тэ-тэ-тэк!» — доносилась с глухих полян свадебная песня красавца тайги — глухаря. А потом на полянах разгорались поединки петухов, только перья летели. Охотники знали: хорохорятся старые петухи. А пока старые наскакивали друг на друга, молодые — «молчуны» — держались в сторонке. Они-то и спаривались тем временем с курочками.
По утрам еще держались ядреные утренники, дула озябная поветерь. Но к обеду ростепель разъедала проталины, и они дымились, источая волнительный, сладостный запах оттаявшей земли. Предательски невинно голубел пористый лед на Кондоме, сторожа промоинами зазевавшегося путника или лося.
В начале мая побурел лед на Кондоме. Ярко желтели на солнце смолистые бревна крепостных стен. Башни с бойницами для огненного боя глядели грозно и предостерегающе. Стены лиственничного половинника высотой в два копья держали в тайне все происходящее внутри. Кроме стен и рвов, путь к острогу преграждала засека: пихты да сосны, поваленные вершинами в сторону возможного конного набега.
Казаки расположились в крепости основательно, домовито, с дальним приглядом.
Татары смекали: урусы пришли не на один лень. О том говорили пятистенки, рубленные в лапу и в обло. Посеред острога сутулилась съезжая изба — мозг и милость воеводства — с палачом, с «пытошной» и тюрьмой при ней. Деревянные, в елочку, ворота с запором стерег воротный при бердыше и с пищалью. В дни особенно тревожные в сторожевых шалашах и на башнях зорко несли службу стрельцы, а казаки внутри крепости готовы были подняться в ружье по первому же выстрелу.
...Над острогом плыли невесомые облака. Со сторожевых башен неслись уже хриплые песни и щелканье скворцов-новоселов. И хотя отдельные дни еще выдавались с морозцем, весеннее ярое солнце брало свое — к обеду вкруг острога натаивало множество снежных луж, они копились и растекались. А к вечеру, стеная и взламывая убережный лед, вгрызались в Кондому торопливые, разгонистые ручьи.
Задул сильный южак, и наутро разломистая трещина пушечным громом возвестила о начале ледохода. Льдины пришли в движение, скрипение и хруст доносились до острога. Белые острова плыли в мелком крошеве льда, унося звериный молодняк.
В один из майских дней коваль Недоля вызволил с уносной льдины выводок зайчат. Казаки, отложив топоры, обступили Луку, гладили зайчат. В дремучих бородах блуждали умильные улыбки. Ярко розовели обмороженные казачьи щеки да носы: за зиму-то по несколько раз кожа слазила...
По-весеннему яркое солнце вытопило смолу из свежеошкуренных бревен. Все живое в такие дни испытывало сладостное томление. Вода заприбыла.
— Весна! Распута...— трепеща ноздрями, вздохнул Недоля.— Потаскай теперя бревна по эфтой грязи...
Озорное солнце сверкало на отдыхающих топорах. Сидел коваль, глядел на льдины, морщил лоб в раздумье.
Вот идет ледоход, течение гонит льдины и льдинки, крутит, как ему хочется, и несет невесть куда. Так вот и с людьми. Подхватит их судьба, закрутит и понесет в неизвестность. А им, глупым, мнится, что сами они по своей воле мятутся и кружатся.
А еще коваль думал, что вот земля велика, много ее, земли-то, а люди все одно сбиваются в кучу, давят друг друга, теснят до тех пор, покуда сильный не загонит соседа в глубь ее, совсем то есть не сживет со света...
От таких раздумий Недоле всегда становилось грустно и жалко весь мир, всех людей...
Весна уже властвовала вовсю.
Сибирская весна особенная: зима летом притворяется, как говорят, «весна и осень — на день погод восемь». Сверху припекает, внизу подмерзает, из низких, стелющихся туч тяжелая, как дробь, крупа сыплется. Порой накатывает туча, бусит, как сквозь сито, дождь, а ночью прихватит заморозок, и звенят деревья стеклянными пальцами при каждом дуновении сивера печально и мертвенно: дзинь... дзинь... дзинь... Сивер перед теплом злится. Неприветлива тайга весной.
Но уже раскачивались и исходили щебетом унизанные птицами ветви, живность не соглашалась с зазимком. Пахло березовыми почками, взявшимися на солнцепеке клейковиной. Петушились и урчали перед главными схватками косачи. Жаворонок пробовал потрясти в вышине свой серебряный колоколец и тут же замолкал, обескураженный ледовитым дыханием сивера, нырял в теплые ольховники.
И принимала Сибирь в свои кущи гостей со всех волостей.
Весна — пора таежных бродяг. Несчастные бежали из-за Камня под защиту лесной пустыни сам-друг и артелями, в непролазную распуту, кривопутком, чертоломными дебрями, обходя заставы со стрельцами. И хотя велено было сибирским воеводам казнить беглых — холопей и нетей (Нети, нетчики — находившиеся в «нетях» —
бегах), что-то посильнее высочайших указов ограждало беглых от плахи. Тайга всасывала несчастных и разных вольных статей людишек, как косматый мох воду,— без следа. Сразу за Камнем вступал в силу неписаный закон: в Сибири выдачи нет. Закон этот не распространялся лишь на воров — преступников против державы и матерых убийц. Впрочем, в сибирских кущах находили приют бежавшие не только из татиных, но и из опальных тюрем*.
По уездам гремело имя неуловимого атамана Серых зипунов Гурки Твердохлеба. Народная молва сделала имя Твердохлеба легендой. Им пугали купцов и целовальников. «Хучь день — да мой!» — говаривал Гурка и, подстерегая купчишек в самых неожиданных местах, грабил дочиста. Крестьян и мастеровых Серые зипуны не трогали. Сказывали, что на этой их слабости сыграл богатый хлебник Елизар Мошницын. Распродав хлеб в Кузнецком остроге с великой прибылью, возвращался купец под видом нищеброда в Томский со спрятанной на груди калитой серебра. Ватага Твердохлеба встретила купца в глухом месте. Впереди сам Гурка, топор у него за поясом, как месяц светит. Из-под мохнатых, сросшихся в седой куст бровей — глазища, как два ружейных дула, глянули на купчика. Заледенел купец от страха. Подивившись на лохмотья путника, лихие обыскивать его не стали, а дали перепуганному богачу две гривны на бедность.
Степенный сибирский купец ездить тайгой в одиночку боялся, а коли дела толкали — снаряжали поезд в несколько подвод и при оружии. Если все же случалось снарядить один воз, то посылали работника или двух. Лесные бородачи окружали одинокий возок, любопытствовали:
— Чо, дядя, везешь?
Осматривали товар, отбирали съестное, порох, припасы и что пригоже из лопоти. Иной шутник из зипунов «удивлялся»:
— Гляди, Гурка! Серед тайги кафтан нашел!
- Дак в нем человек. — А ты его вытряхни! А ежели мужик кричал, звал на помощь — то колотили. Не больно. А так, для острастки.
Среди скитальцев много было истинных горемык, пущенных по миру помещиками-мироедами.
Как ни боялись беглецы, гулебщики попасть - лапы ката, голод и лишения заставил их искать встреч с людьми. Сибирь притягивала к себе вольных искателей хабара, тех, что искали в ней молочные реки с кисельными берегами, а не найдя оных, скитались «меж двор», шастали от заимки к заимке, перебиваясь случайным заработком, а то и шалили не хуже ушкуйников.
В память о лихих тех временах остались вдоль казачьего тракта до времен наших, новых старые деревни с названиями одно красноречивее другого: Погромная, Убей, Караул, Острог, Сорокинские Разбои, Потрошилово...
В первую же весну, по теплому времечку, потянулись к Харламовскому острожку новяки: подкормиться, погреться под крышей, пожить по-людски после ночевок на стылой земле, в таежной промозглой сырости. Стали гулящие прибиваться к новому острожку. Не в казацких правилах было любопытствовать о прошлом гулящего человека. Сибирь уравнивала в правах и беглого холопа, и ссыльного, и пришедшего в нее по своей охоте искателя хабара, вольных статей человека. Кому здесь было дело до того, что привело мужика в сибирские кущи!
Харламов прибирал охочих, не пытая о роде-племени. В списках государевых служилых людей появлялись Сила Бесфамильный, Ивашка Непомнящий да Куземка Беглов и всякие другие. Харламов всех привечал, всем верил. На иных из Разбойного приказа сыскная случалась. Укрывал всех, опричь душегубов-головников.
— Тщишься прикормить волков морковкой? — в упор спросил его однажды Осип Кокорев. — Пустая твоя затея. Без кормов останешься, и руки обкусают. Волки, они и есть волки — завсегда в лес смотрют. И морковка твоя тут не поможет.
— Им мясо подавай. Кровь человецкая им потребна, — в тон Осипу поучал Лавров. — Пропащая душа ищет пропасть поглубже, дело погрязней. Вредом они начали, вредом кончат.
Остафию хотелось возразить, сказать, что есть среди гулящей вольницы работящий и просто несчастный люд, но он по обыкновению, набычившись, молчал или отвечал полупонятно :
— Пущай, иной дал промашку, да повинился,— не моги помянуть ему об том.
Нетчиков он до поры втае держал: на рубке хлыстов, в тайге — покуда обличье не сменят. Погодив, и таких в казаки верстал. Знал Остафий: такие удобней еще — самые тяжкие работы работают и не ропщут. И жаловал вновь поверстанных лопотьем, государевым хлебным жалованием: голодный да босый о службе не помыслит. А вот с сытого спросить можно. Кое-кого из охочих пытал:
— Служилым быть — в драки ходить. У казака врагов орды многие, а нас — горстка. Не убоишься?
Запомнился сказ Остапа Куренного, прибредшего невесть откуда, из донских вольных степей:
— Ты нас, Харламыч, не пужай. Пужаны мы с избытком. Бачилы и дыбу, и секиру. Нам ли кыргызцов злякаться?
Случалось, иные, подкормившись и прихватив казенный самопал, так же таинственно исчезали, как и появлялись. Тайга поглощала их с привычной и равнодушной жадностью, как поглотила уже десятки и сотни искателей вольности. Остафий переносил это с видимым спокойствием, не выказывая страха на казаках.
Кокорев с Лавровым не говорили ему ни слова, но Остафий по глазам их видел: торжествуют. Все выходит, как они предсказывали. Бежали многие из гулящих. Случалась и резня в остроге. А когда лавровцы обратно в Томский город собрались, подошел казачий голова к Остафию, заглянул в глаза и посоветовал:
— Брось, Остафий, играть с огнем, не испытывай судьбу. Они народ отпетый, на все пойтить могут. Ты приглядись-ка к ним, поспрошай, кто они?
— Спрашивал уж. Сказывают, царевы, дескать.
— Царь-то у них кто? Вот об чем спроси. Царь у них — хабар, царица — ночка темная. Вот оно что. Ты на глазищи, на глазищи-то ихни погляди — дула мушкетные! От кыргызцев да татар рвами защитились, заплотами загородились. А скажи ты мне, чем от своих татей, коих в острог ты напустил, загораживаться будешь? Сбеглый, он и есть сбеглый. От сыску убег и от тебя сбегет. Только прежде животов тебя лишит, а то и вовсе прирежет.
— Оно, конешно, сбеглый — не ангел, да ить и я-то, не младень. Слава богу, рублевики перстами мну и подковы гну. Не родился еще человек силенкой под стать Осташке. За силушку мне с семнадцати годков было имя с отечеством*. Любому могу укорот дать. Федьша Дека — матерой облом, а и ево, пожалуй, в бараний рог согнуть могу. Уж если сулеба (Сулеба — род меча с изогнутым лезвием) кыргызская ущадила меня, нешто свои, православные, погубят?..
Чтоб пестрый свой люд от неправды всякой унять, указал Харламов: «За которым человеком сышется какое воровство или татьба, кто сироту обидит, али деньги в рост даст, да лихву имать станет, и того плетьми бить и из острогу прочь гнати (сребролюбивая душа сытости не знает, за алтын на последнее зло идет), а кто ленив и сонлив и крадлив и упьянчив, и того от дела отставить».
Меж тем, «государев» амбар пустел, и кормовые приходилось урезать всем служилым острожка. Остафия это тревожило хуже кыргызских набегов. Многие в остроге сетовали на «вертиголову», «в ушах гремление и пищание», у других «кишки кровью
налились и зубы вылазили, ноги натекли, персты и долони напухли». Цинга уже являла гнилой свой оскал. Остафий велел ежедень всем пить настой сосновой хвои, но и это мало помогало. Многие уже и вовсе в дело не годились. Чем выше поднимались стены башен и острога, тем трудней становилось горстке обессилевших людей затаскивать долгомерные бревна на верхотуру.
В своей отписке в Томский город намекал Остафий на великую нужду острога Кузнецкого в людях.
«В тайге живать — надо сытно жевать,— сумрачно думал Остафий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Соболя из Сибири плыли все гуще, и по мере того, как пушной поток увеличивался, аппетиты монархов росли.
Царевым указом купцам строжайше возбранялось скупать у ясачных меха, ан не родились еще указы, которые были бы в силах умерить алчность купецкую. Торгованы без устали шныряли по государевым ясачным волостям. Ее препохабие госпожа Нажива тенетами долгов опутывала ясачных. Расплата за долг была одна — пушнина. Реже за пушнину платили серебром, и это была высшая плата за соболя. Охотники с радостью меняли темного соболя на светлый металл, не ведая, что за серебро отдают золото. Чаще же кузнецкий человек получал товары грошовые, но игравшие в его жизни роль значительную: нитки, пуговицы, бусы, платки, ножницы, гребенки, куски материи, блестящие безделушки. Татарин от этого богаче не становился. Сивуха же, с коей обыкновенно начинался и заканчивался торг, приучала его к пьянству и лишала последних пожитков. Пушное богатство Сибири оборачивалось трагедией для ясачных. Кровавые отблески бунтов ложились на сибирскую пушнину: казацкие мятежи чередовались здесь с набегами немирных орд.
ЗЕМЛЯ КУЗНЕЦКАЯ — КРАЙ ВОИНОВ И ЗОДЧИХ
...До Кузнецких, государь, до ближних волостей ходу 7 недель, а итти, государь, все до них пусто. И многие, государь, служивые люди и Томские тата-рове, которые ходят в подводах, помирают в дороге з голоду.
Из отписки томских воевод Василия Волынского и Михаила Новосильцева
Восемь месяцев минуло, как боярский сын Харламов с сорока пятью служилыми вышел из Томского города в Кузнецкую землю. Сплошные заносы было трудно одолеть даже на широких камусовых лыжах — подволоках. К тому же шли не с пустом — тянули за собой нарты с грузом зелья, харчей, гвоздей, скоб да прочего нужного для стройки скарба и припаса. Все на себе, на своих двоих.
Бездорожье и усилившиеся морозы вынудили казаков стать на зимовку. Однако из Томского приказали двигаться дальше. В Тюлюберскую волость, где остановился Харламов, на лыжах же пришли татарский голова Осип Кокорев и казачий голова Молчан Лавров с товарищами. Больше народу — идти веселей. Сообща пошли дальше.
Томские воеводы исполняли волю государя о приведении к шерти «людей иных, новых землиц»: чтоб татарове некрещеные, что железо плавить горазды; белые колмаки, что пасут отары несметные и мажут жертвенной кровью губы своих плоскоскулых идолов; черные колмаки, разбой вершащие; черневые татарове, белку на подслух в глаз стреляющие и прочие инородцы — все данниками государя стали. А для цели той все средства хороши, все способы пригожи. Промышляй, казак, как бог на душу положит. Допрежь всего же остроги ставить потребно собственной безопасности и устрашения недругов ради. Ведь токмо слабый принесет ясак по доброй воле. Чаще же всего новоиспеченные подданные не добром встречают государевых людей. Чем-то в очередной раз встретят казаков кузнецкие люди?
Казакам велели, не дожидаясь весны, дойти до устья Кондомы и поставить там крепость.
В метельном марте, когда от холода зубы ныли, начали служилые лес валить, долбить мерзлоту и ставить первые столбы. На Кондоме с пищальным громом трескался от мороза лед. Пихты протягивали казакам лапы с караваями снега, будто встречали хлебом-солью. А хлебушка у казаков было не густо, припасы таяли с каждым днем.
Бог мог пождать, ворог мог и не пождать, когда острог достроят. Возводили сперва заплоты — церковь потом.
Поначалу лишь часовенку махонькую, с деревянным крестом на возглавии срубили, выбрав для нее, как и полагается, место на особицу — повыше, покрасовитее и с таким приглядом, чтоб потом можно было тут и добрую церковь поставить.
Пришельцы торопились. Голод, стужу и великую нужду терпели первостронтели Кузнецка. Обмораживая руки, обносили тыном место будущей крепости, возводили башни и жилье. Без устали стучали в мерзлую древесину каленые топоры, пилы огрызались.
Зима на извод катилась. Под непочатыми лиловыми глыбами снега уже творилась невидимая глазу извечная работа, раскрепощавшая мерзлоту. Приспела пора зажги снега, заиграй овражки. Наливались талой синевой оплывшие медвежьи следы. И вскоре сотни ручьев принялись червоточить и буравить сугробы изнутри. Солнце жарко облизывало сугробы сверху, они набухали с исподу, рыхло тяжелели, и в полдень толстые корки наста с шумом оседали, пугая выводки зайчат-мартовичков. Дремучей настоявшейся прелью, лосиным пометом тянуло из глубоких, налитых зеленой водой следов сохатого.
«Тэк-тэ-тэ-тэк!» — доносилась с глухих полян свадебная песня красавца тайги — глухаря. А потом на полянах разгорались поединки петухов, только перья летели. Охотники знали: хорохорятся старые петухи. А пока старые наскакивали друг на друга, молодые — «молчуны» — держались в сторонке. Они-то и спаривались тем временем с курочками.
По утрам еще держались ядреные утренники, дула озябная поветерь. Но к обеду ростепель разъедала проталины, и они дымились, источая волнительный, сладостный запах оттаявшей земли. Предательски невинно голубел пористый лед на Кондоме, сторожа промоинами зазевавшегося путника или лося.
В начале мая побурел лед на Кондоме. Ярко желтели на солнце смолистые бревна крепостных стен. Башни с бойницами для огненного боя глядели грозно и предостерегающе. Стены лиственничного половинника высотой в два копья держали в тайне все происходящее внутри. Кроме стен и рвов, путь к острогу преграждала засека: пихты да сосны, поваленные вершинами в сторону возможного конного набега.
Казаки расположились в крепости основательно, домовито, с дальним приглядом.
Татары смекали: урусы пришли не на один лень. О том говорили пятистенки, рубленные в лапу и в обло. Посеред острога сутулилась съезжая изба — мозг и милость воеводства — с палачом, с «пытошной» и тюрьмой при ней. Деревянные, в елочку, ворота с запором стерег воротный при бердыше и с пищалью. В дни особенно тревожные в сторожевых шалашах и на башнях зорко несли службу стрельцы, а казаки внутри крепости готовы были подняться в ружье по первому же выстрелу.
...Над острогом плыли невесомые облака. Со сторожевых башен неслись уже хриплые песни и щелканье скворцов-новоселов. И хотя отдельные дни еще выдавались с морозцем, весеннее ярое солнце брало свое — к обеду вкруг острога натаивало множество снежных луж, они копились и растекались. А к вечеру, стеная и взламывая убережный лед, вгрызались в Кондому торопливые, разгонистые ручьи.
Задул сильный южак, и наутро разломистая трещина пушечным громом возвестила о начале ледохода. Льдины пришли в движение, скрипение и хруст доносились до острога. Белые острова плыли в мелком крошеве льда, унося звериный молодняк.
В один из майских дней коваль Недоля вызволил с уносной льдины выводок зайчат. Казаки, отложив топоры, обступили Луку, гладили зайчат. В дремучих бородах блуждали умильные улыбки. Ярко розовели обмороженные казачьи щеки да носы: за зиму-то по несколько раз кожа слазила...
По-весеннему яркое солнце вытопило смолу из свежеошкуренных бревен. Все живое в такие дни испытывало сладостное томление. Вода заприбыла.
— Весна! Распута...— трепеща ноздрями, вздохнул Недоля.— Потаскай теперя бревна по эфтой грязи...
Озорное солнце сверкало на отдыхающих топорах. Сидел коваль, глядел на льдины, морщил лоб в раздумье.
Вот идет ледоход, течение гонит льдины и льдинки, крутит, как ему хочется, и несет невесть куда. Так вот и с людьми. Подхватит их судьба, закрутит и понесет в неизвестность. А им, глупым, мнится, что сами они по своей воле мятутся и кружатся.
А еще коваль думал, что вот земля велика, много ее, земли-то, а люди все одно сбиваются в кучу, давят друг друга, теснят до тех пор, покуда сильный не загонит соседа в глубь ее, совсем то есть не сживет со света...
От таких раздумий Недоле всегда становилось грустно и жалко весь мир, всех людей...
Весна уже властвовала вовсю.
Сибирская весна особенная: зима летом притворяется, как говорят, «весна и осень — на день погод восемь». Сверху припекает, внизу подмерзает, из низких, стелющихся туч тяжелая, как дробь, крупа сыплется. Порой накатывает туча, бусит, как сквозь сито, дождь, а ночью прихватит заморозок, и звенят деревья стеклянными пальцами при каждом дуновении сивера печально и мертвенно: дзинь... дзинь... дзинь... Сивер перед теплом злится. Неприветлива тайга весной.
Но уже раскачивались и исходили щебетом унизанные птицами ветви, живность не соглашалась с зазимком. Пахло березовыми почками, взявшимися на солнцепеке клейковиной. Петушились и урчали перед главными схватками косачи. Жаворонок пробовал потрясти в вышине свой серебряный колоколец и тут же замолкал, обескураженный ледовитым дыханием сивера, нырял в теплые ольховники.
И принимала Сибирь в свои кущи гостей со всех волостей.
Весна — пора таежных бродяг. Несчастные бежали из-за Камня под защиту лесной пустыни сам-друг и артелями, в непролазную распуту, кривопутком, чертоломными дебрями, обходя заставы со стрельцами. И хотя велено было сибирским воеводам казнить беглых — холопей и нетей (Нети, нетчики — находившиеся в «нетях» —
бегах), что-то посильнее высочайших указов ограждало беглых от плахи. Тайга всасывала несчастных и разных вольных статей людишек, как косматый мох воду,— без следа. Сразу за Камнем вступал в силу неписаный закон: в Сибири выдачи нет. Закон этот не распространялся лишь на воров — преступников против державы и матерых убийц. Впрочем, в сибирских кущах находили приют бежавшие не только из татиных, но и из опальных тюрем*.
По уездам гремело имя неуловимого атамана Серых зипунов Гурки Твердохлеба. Народная молва сделала имя Твердохлеба легендой. Им пугали купцов и целовальников. «Хучь день — да мой!» — говаривал Гурка и, подстерегая купчишек в самых неожиданных местах, грабил дочиста. Крестьян и мастеровых Серые зипуны не трогали. Сказывали, что на этой их слабости сыграл богатый хлебник Елизар Мошницын. Распродав хлеб в Кузнецком остроге с великой прибылью, возвращался купец под видом нищеброда в Томский со спрятанной на груди калитой серебра. Ватага Твердохлеба встретила купца в глухом месте. Впереди сам Гурка, топор у него за поясом, как месяц светит. Из-под мохнатых, сросшихся в седой куст бровей — глазища, как два ружейных дула, глянули на купчика. Заледенел купец от страха. Подивившись на лохмотья путника, лихие обыскивать его не стали, а дали перепуганному богачу две гривны на бедность.
Степенный сибирский купец ездить тайгой в одиночку боялся, а коли дела толкали — снаряжали поезд в несколько подвод и при оружии. Если все же случалось снарядить один воз, то посылали работника или двух. Лесные бородачи окружали одинокий возок, любопытствовали:
— Чо, дядя, везешь?
Осматривали товар, отбирали съестное, порох, припасы и что пригоже из лопоти. Иной шутник из зипунов «удивлялся»:
— Гляди, Гурка! Серед тайги кафтан нашел!
- Дак в нем человек. — А ты его вытряхни! А ежели мужик кричал, звал на помощь — то колотили. Не больно. А так, для острастки.
Среди скитальцев много было истинных горемык, пущенных по миру помещиками-мироедами.
Как ни боялись беглецы, гулебщики попасть - лапы ката, голод и лишения заставил их искать встреч с людьми. Сибирь притягивала к себе вольных искателей хабара, тех, что искали в ней молочные реки с кисельными берегами, а не найдя оных, скитались «меж двор», шастали от заимки к заимке, перебиваясь случайным заработком, а то и шалили не хуже ушкуйников.
В память о лихих тех временах остались вдоль казачьего тракта до времен наших, новых старые деревни с названиями одно красноречивее другого: Погромная, Убей, Караул, Острог, Сорокинские Разбои, Потрошилово...
В первую же весну, по теплому времечку, потянулись к Харламовскому острожку новяки: подкормиться, погреться под крышей, пожить по-людски после ночевок на стылой земле, в таежной промозглой сырости. Стали гулящие прибиваться к новому острожку. Не в казацких правилах было любопытствовать о прошлом гулящего человека. Сибирь уравнивала в правах и беглого холопа, и ссыльного, и пришедшего в нее по своей охоте искателя хабара, вольных статей человека. Кому здесь было дело до того, что привело мужика в сибирские кущи!
Харламов прибирал охочих, не пытая о роде-племени. В списках государевых служилых людей появлялись Сила Бесфамильный, Ивашка Непомнящий да Куземка Беглов и всякие другие. Харламов всех привечал, всем верил. На иных из Разбойного приказа сыскная случалась. Укрывал всех, опричь душегубов-головников.
— Тщишься прикормить волков морковкой? — в упор спросил его однажды Осип Кокорев. — Пустая твоя затея. Без кормов останешься, и руки обкусают. Волки, они и есть волки — завсегда в лес смотрют. И морковка твоя тут не поможет.
— Им мясо подавай. Кровь человецкая им потребна, — в тон Осипу поучал Лавров. — Пропащая душа ищет пропасть поглубже, дело погрязней. Вредом они начали, вредом кончат.
Остафию хотелось возразить, сказать, что есть среди гулящей вольницы работящий и просто несчастный люд, но он по обыкновению, набычившись, молчал или отвечал полупонятно :
— Пущай, иной дал промашку, да повинился,— не моги помянуть ему об том.
Нетчиков он до поры втае держал: на рубке хлыстов, в тайге — покуда обличье не сменят. Погодив, и таких в казаки верстал. Знал Остафий: такие удобней еще — самые тяжкие работы работают и не ропщут. И жаловал вновь поверстанных лопотьем, государевым хлебным жалованием: голодный да босый о службе не помыслит. А вот с сытого спросить можно. Кое-кого из охочих пытал:
— Служилым быть — в драки ходить. У казака врагов орды многие, а нас — горстка. Не убоишься?
Запомнился сказ Остапа Куренного, прибредшего невесть откуда, из донских вольных степей:
— Ты нас, Харламыч, не пужай. Пужаны мы с избытком. Бачилы и дыбу, и секиру. Нам ли кыргызцов злякаться?
Случалось, иные, подкормившись и прихватив казенный самопал, так же таинственно исчезали, как и появлялись. Тайга поглощала их с привычной и равнодушной жадностью, как поглотила уже десятки и сотни искателей вольности. Остафий переносил это с видимым спокойствием, не выказывая страха на казаках.
Кокорев с Лавровым не говорили ему ни слова, но Остафий по глазам их видел: торжествуют. Все выходит, как они предсказывали. Бежали многие из гулящих. Случалась и резня в остроге. А когда лавровцы обратно в Томский город собрались, подошел казачий голова к Остафию, заглянул в глаза и посоветовал:
— Брось, Остафий, играть с огнем, не испытывай судьбу. Они народ отпетый, на все пойтить могут. Ты приглядись-ка к ним, поспрошай, кто они?
— Спрашивал уж. Сказывают, царевы, дескать.
— Царь-то у них кто? Вот об чем спроси. Царь у них — хабар, царица — ночка темная. Вот оно что. Ты на глазищи, на глазищи-то ихни погляди — дула мушкетные! От кыргызцев да татар рвами защитились, заплотами загородились. А скажи ты мне, чем от своих татей, коих в острог ты напустил, загораживаться будешь? Сбеглый, он и есть сбеглый. От сыску убег и от тебя сбегет. Только прежде животов тебя лишит, а то и вовсе прирежет.
— Оно, конешно, сбеглый — не ангел, да ить и я-то, не младень. Слава богу, рублевики перстами мну и подковы гну. Не родился еще человек силенкой под стать Осташке. За силушку мне с семнадцати годков было имя с отечеством*. Любому могу укорот дать. Федьша Дека — матерой облом, а и ево, пожалуй, в бараний рог согнуть могу. Уж если сулеба (Сулеба — род меча с изогнутым лезвием) кыргызская ущадила меня, нешто свои, православные, погубят?..
Чтоб пестрый свой люд от неправды всякой унять, указал Харламов: «За которым человеком сышется какое воровство или татьба, кто сироту обидит, али деньги в рост даст, да лихву имать станет, и того плетьми бить и из острогу прочь гнати (сребролюбивая душа сытости не знает, за алтын на последнее зло идет), а кто ленив и сонлив и крадлив и упьянчив, и того от дела отставить».
Меж тем, «государев» амбар пустел, и кормовые приходилось урезать всем служилым острожка. Остафия это тревожило хуже кыргызских набегов. Многие в остроге сетовали на «вертиголову», «в ушах гремление и пищание», у других «кишки кровью
налились и зубы вылазили, ноги натекли, персты и долони напухли». Цинга уже являла гнилой свой оскал. Остафий велел ежедень всем пить настой сосновой хвои, но и это мало помогало. Многие уже и вовсе в дело не годились. Чем выше поднимались стены башен и острога, тем трудней становилось горстке обессилевших людей затаскивать долгомерные бревна на верхотуру.
В своей отписке в Томский город намекал Остафий на великую нужду острога Кузнецкого в людях.
«В тайге живать — надо сытно жевать,— сумрачно думал Остафий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33