Смотрят и зипуны на своего атамана: неужто решил он казну стрельцам вернуть?
А Гурка тем временем монеты в пищальное дуло забивает. Зипуны поняли Гуркину хитрость и тоже стали монетами ружья заряжать.
— Откупаться так откупаться! — И загремели выстрелы с их стороны, и побежали в страхе стрельцы. А зипуны все палят им вдогонку да кричат:
— Вот вам ваша казна, Боборыкины прихвостни! Возвращаем сполна! Заберите ваше серебро, воеводины усердники!..
ОГНЕННЫХ ДЕЛ МАСТЕРА
Около Кузнецкого острогу на Кондоме и Брассе реках стоят горы каменные великие и в тех горах емлют кузнецкие ясашные люди каменья, да те каменья разжигают на дровах, разбивают молотами на мелко и раздробив, сеют решетом, а просеяв, сыплют понемногу в горн, и в том сливается железо, и в том железе делают пансыри, бехтерцы, шеломы, копьи, рогатины и сабли и всякое железное, опричь пищалей, и те лансыри и бехтерцы продают колмацким людям на лошади и на коровы, и на овцы, а иные ясак дают колмацким людям железом же.
Из наказа кузнецкому воеводе Федору Баскакову
На горном склоне звенели кайлы. Торгунакова аила мужики кайлили тут рудный камень. Измельчив, наполняли им ивовые корзины и стаскивали вниз, в распадок, на дне которого журчал ручей. Тут, у ручья, рудный камень толкли и, размельчив намелко, сеяли через решета, тут же в ручье промывали руду, очищая ее от породы.
Над распадком стлался сизый дым. Чахли от него деревья. Тлели и чадили обложенные дерном высокие костры углесидных куч, хлопотали возле них прокопченные углежоги.
Рядом, над домницей, шаяло фиолетовое марево угара. Промытую руду перемешивали татары с древесным углем и засыпали ее в огнедышащее чрево домницы. Пыхтели воздуходувные мехи, нагнетавшие воздух в домницу. Обливаясь потом, качали мехи два чумазых татарчонка. И над всей этой стихией колдовал-чудодействовал немолодой уже, шустрый шорец — плавильного дела мастер. Он был здесь царь и бог, его без крика и ругани слушали все: и углежоги, и толчейщики, и промывальщики, и мальчишки, раздувавшие мехи горна. Одного знака, единственного его слова было достаточно, чтобы мужики добавили или убавили угля в руде, засыпали руду в горн, чтобы воздуходувы увеличили или уменьшили подачу воздуха в домницу. Плавка была его стихией, его хлебом, его ремеслом. Искусство его было сродни искусству доброго повара. И тот, и другой варили — один пищу, другой металл. Но если повар мог попробовать свое варево на вкус, то плавильщик должен по одному только цвету своей огненной похлебки да еще благодаря особому, почти нечеловеческому чувству, по незримым каким-то признакам определить качество и готовность плавки.
Плавильный мастер, щурясь и прикрываясь ладонью от нестерпимого жара, заглянул в лётку домницы. Там, внутри, размягченная адовым жаром рудная масса шевелилась и взбулькивала. Из голубой и красной огнедышащая масса превратилась в белую, тягучую. Казалось, само всесильное, неистовое солнце спрятал кудесник мастер в маленькую домницу. И как было не глядеть на него с суеверной робостью, как было не молиться, испытав древнее чувство благоговения огнепоклонника перед огнем!
Плавильщик несколько мгновений вглядывался в ослепительное око лётки, затем удовлетворенно смахнул пот со лба и что-то крикнул хрипло и восторженно. И тотчас подручные подали ему лом. Мастер сунул лом в огненное варево, стал мешать эту адову похлебку, по которой голубыми и белыми волнами пробегало пламя. Он мешал огнедышащее месиво, сгущая его в форму ядра, шара, а сгустив, ловко вывернул из домницы, обломал шлак и разделил ядро на несколько белых комьев. И тотчас подручные длинными клещами подхватили эти ноздреватые куски, кинули их на наковальни. И разом взлетели над наковальнями молоты, гулко ударили по ноздреватым горячим крицам, рассыпая искры вокруг. Надо было успеть удалить жидкий шлак из пор крицы, пока она не остыла. И ковали работали вовсю.
Обжатые кувалдами крицы ковали передавали обратно плавильному мастеру, он снова кидал их в горнило домницы. Плавка длилась до тех пор, пока железо не стало плотным и ковким.
Огнищанин Недоля ошеломленно и зачарованно глядел на работу плавильного мастера и его подручных, и глаза его вспыхивали восхищением, и руки просили такой же вот огненной, веселой работы.
«Ай, да татарове! Ай, да умельцы! Вот тебе и нехристи, вот тебе и темные головы. Не всякий просвещенный ум свейских да аглицких розмыслов сию природную мудрость постичь мочен».
От аила к аилу, от домницы к домнице ходил Недоля с Васькой-толмачом, расспрашивал обо всем углежогов и рудознатцев, толчейщиков и промывальщиков, плавильщиков и ковалей. И улусные люди, видя безоружность и добродушие уруса-богатыря, никаких своих секретов от него не таили, все показывали и объясняли.
А в Кузнецке тем временем разворачивались события, сильно поколебавшие незыблемость боборыкинской власти в глазах ясачных да и самих казаков.
«ДАЛЕ СИБИРИ НЕ СОШЛЮТ...»
Сразу же после закладки в устье Кондомы Кузнецкого острога было замечено, что место сие выбрано неосмотрительно. В огромном распадке Кондомы лежали скудные галечники, не пригожие для пашни, не пастбищные, с худыми покосами, и явно не подходящие для крестьянствования. Да и для обороны место было выбрано неудачно: низина. Никакого обзора местности. Так и жди нападения кочевых людей из-за горы.
Воеводы, сменившие весной 1618 года Остафия Харламова, сходились во мнениях: место для постройки острога выбрано поспешно, без пригляду и расчета на будущие запашки.
Оно и понятно. Харламов, Кокорев и Лавров с казаками закладывали крепость в метельном марте, обильные снега завалили и Кондому, и весь огромный распадок. Попробуй разберись в этой снежной кутерьме.
Пришла весна, снега стаяли, и для всех стала очевидной неудача с выбором места для города. Об этом отписали томским воеводам Федору Боборыкину и Гавриле Хрипунову. Из Томского ответили наказом переставить острог в более пригожее место — на гору. Там и земля получше, и обзор хороший. Пока шла переписка, в Кузнецке сменилось уже несколько воевод, и никому из них не хотелось брать на себя хлопоты о возведении нового острога. Дело осложнялось еще и тем, что служилые, привыкшие к старому месту, всячески противились попыткам перенести острог на новое место. И лишь хозяйственный Тимофей Боборыкин решился перенести острог. Тут-то сыр-бор и разгорелся.
Лета 1620-го июня в четвертый день пришел в Кузнецкий острог из Томского боярский сын Бажен Карташов с восемью служилыми. Посланы они были к кузнецким казакам помощи ради ставить острог на новое место.
Едва пришед в Кузнецк, и еще не отдохнув с дороги, Бажен Карташов отправился вместе с обоими кузнецкими воеводами в ялике на другую сторону Томи-реки приглядеть пригожее для постройки место. Тем временем, пришедшие с Баженом служилые отдыхали на лужайке близ острога.
Измученным бездорожьем людям острог Кузнецкий показался земным раем. Июньское солнце разморило служилых. Невдалеке ласково журчал синий ручей, прял травку. Пришедших окружили кузнецкие старожилы Пятко Кызылов, Федор Дека, Остап Куренной да Омеля Кудреватых.
— Хиба ж це погано мисто? — повел окрест рукой Куренной. — Река близко, рыбные ловли рядом. Де воны хотять шукат найкраше мисто?
— Кобелям делать неча, так оне на луну брешуть, - проворчал Омеля.
— Им, вишь ты, блажь пришла — место негоже. А ты, казак, давай пуп надрывай, комли на собе в гору вытаскивай, пили, руби, обстраивай с восходу до закату. А харчи — сухарь плесневелый да квасу кружка.
Словно медведь, глухо заворочалась давняя обида в каждом из казаков. Вспомнились челобитные о жалованье, так и оставшиеся без ответа.
— Последнее лопотье сносили: портища да рубахи что у нищебродов — одне износки, а государева жалованья все не видно, — загудели казаки. — Доколь в рубищах ходить будем? В крайности живота свово живем!
— Служилых у государя много, а казна одна, кумекать надо, — изрек пятидесятник. - А ты, дурак, сюды не за тем послан, чтоб с казны тянуть, а пополнения казны ради.
Сказав это, Козьма высокомерно вскинул смазанную маслом голову, как кубок, наполненный премудростью.
— Тьфу, воеводин усердник... — прошипел казак из новоприбывших Ивашко Недомолзин. — Все одно не быть тебе соцким. Здря стараешься. Вечно выпячиваешься, быдто пупок какой. Все вкруг тебя должны вертеться. А на какую холеру нам сдался твой пупок? У кажного свой есть, да может, и не хужей твово, но никто его так не выпячивает, как ты. Токмо себя и уважает. Тьфу!..
Козьма Володимирцов принадлежал к типу тяглых мужиков, совершенно лишенных способности к крестьянствованию. Попав однажды в число казаков, такие крестьяне легко привыкали к казачьей службе, находили ее выгодной и уже не вспоминали о прежней своей многотрудной крестьянской жизни, где все зависело от клочка земли. Преодолев первую, мелкую ступеньку в бесчисленной служебной лестнице, пятидесяцкий судил обо всем веско и непререкаемо, мнил себя чином значительным. Ходил по земле не так, как-нибудь, а каждую ногу с достоинством ставил, чтобы все видели: идет человек.
Глуповато-напыщенное лицо его не отражало на себе ни одной из черт тех голодных и лихих времен, в которые он жил. Никакого унижения он не видел в холопском своем положении.
— Я одного в толк не возьму, — встрял в спор Дека, — как бояре, при такой скудной казне живя, себе хоромы выстраивают? А казак, сколь ни тщится, все никак оную казну наполнить не может. Нонеча вот боле пяти сороков соболей воеводе явили, опричь бобрей да чернобурок, а в кармане все одно — вошь на аркане. Как были голопузые, так и остались. И куды добро деется? Не в амбары ли воеводы, кои мы всем Кузнецком наполнить не могем?
— За Тобольском, на яму, грят, разбойный Гурка Твердохлеб объявился: с товарыщи соболину казну граблють, — вставил Остап Куренной, качнув своей медной серьгою.
— Их, лиходеев эфтих, на чернотропье, беда, как много!
— То разбойннчки, а не разбойники! — возразил Иван. — Разбойников ишшо в самой Московии поискать надобно — не един обоз, всю Русию грабят. Живота от их ни служилым, ни молодшим, ни черным людям.
— Мужикам — сума, князьям — терема. Наш воевода супротив них дитя андельское.
— Тожа ангела нашел! — сплюнул Иван.
— Истинно верно.
— Подале от Москвы народ-то честней будет..
— На Москве-от, сказывают, бояре измудряются — земчуга разны да каменья носют, на простынях спят! Замест пуговиц брульянты пришивают. Каждая така пуговка столь стоит, что всем служилым Кузнецка и за сто лет не выслужить.
— Да ну?! — удивился Омелька. — Ужли така богачества на свете быет?
— Вот те и ну! Бояре, кои в золотных возках ездют, и не помышляют, сколь мужиков по всей Русии с голодухи-то пухнут. Невдомек им, вишь ты, что наш брат завидует не то что жизни боярской, жизни кучера его, а и жизни боярского рысака, коего по приезду и почистят, и поставят в крытую конюшню и овсом накормят. А сколько бедняков и такой крыши над головой не имеют. Вот в законе божьем писано, что пред богом мы все одинакие. Боярин меды пьет да жаркое кушат, а мужик евоный опричь рыбы ничего не знат. По весне-то кора с березы — вот хлеб мужицкий.
— Честность-то ваша от бедности. Всяк честен, покуда взять неча, а как власть обрел, честность ту ровно корова языком слижет, — засмеялся Козьма нутряным булькающим смехом. — Кажный об честности да об равенстве кричит, кто на нижней ступеньке стоит. Потому как завидки его берут к тому, который повыше. А как сам на ту ступеньку вскарабкался, так уж и крик ему совсем ни к чему, и дум об этом самом равенстве — никоторых. Кричим-то об честности да об равенстве, а мыслим-то местоположением с теми, что повыше, поменяться. Иде оно, равенство-то, в чем? Чтобы все с худяком Омелькой равные стали али ровней воеводе? А может, самому думному боярину? Молчите?! То-то и оно. Не было его, этого самого равенства, и быть не должно!
— Эх, жисть, гужом те подавиться! Хужей, чем при Владиславе Жигимонтовиче, сынке польского круля.
— Смута по всей Русии, пожоги да смертоубийства. Приписные крестьяне бегут, тоже и поместные. Иных хватают, бьют нещадно и опять же в прежнее тягло — к помещику али в казну. А иншим счастливится, особливо тем, которы утекли за Дон — в Сечь али к Зимнему морю в ушкуйники подались. Оттеда их ни Сыскной приказ, ни помещик достать не могет. Многие нонеча в нетях.
— Да што, мужики! Не токмо они — стрельцы московские и те крамолятся. Годами вроде нас ни полушки жалованных не получают. Тоже лютуют. Шубам боярским нонеча за Москву-реку ездить опасно. В Ростове, слыхать, не довольны, в Коломне, слыхать, не довольны, в Нижнем Новгороде вовсе — котел кипит.
— Ну, будя молоть облыжно! — оборвал Козьма. — А то этак, чего доброго и до государя доберетесь. Вас послухать, так на Москве одни живорезы да головники. Что ни боярин – то душегуб, что ни воевода — мздоимец. Токмо мы хорошие. А кому не ведомо, что казаки — шарпальники первеющие? Искони сие ведется. Исстари государям от казачишек одни беспокойства. Добро еще коли страсть казачью ко разбою удается на дела благие поворотить, как сие с Ермаком Тимофеевичем случилось. Ан редко казачьи дела для ради Русии служат. Чаще бунты от казацтва бывают. И учиняется гиль с таких вот разговоров.
Он говорил как человек, не до конца уверенный в своей правоте.
— Будешь шарпальником, як нужда пристигне, - заиграл желваками Куренной. —
Мы ли придумали казачество наше? Чи не знаешь, шо по породе сие ведется? У боярина и сын боярин, у казака казак родится. У мене вот уся родова казацкая: батько казак булл, дидко — також, можа ишшо и пращур мий саблей хлиб зароблял, а уже мене сам бог велел шарпальником быть.
— Словеса ваши бубновым тузом (бубновый туз — отличительный знак, пришивался к одежде каторжан) пахнут, — отмахнулся от него Козьма, — прослышит воевода про разговоры эти, мигом на чепь да в подклеть, а посля того — в ссылку. Воеводский суд короче вздоха. Не заздря Тимофей свет Степаныч под съезжой-то избой подвалы изрыл, ни един не пустует.
— Это каки таки подвалы? — с напускной простоватостью поинтересовался Иван Недомолвин. — Это в коих Тимоха в мордобое да в допросах с пристрастием изловчается?
Пятидесятник метнул на Ивана недобрый взгляд, словно горячей смолой мазнул.
— Не казацкое это дело — разговоры разговаривать! — рявкнул он со внезапной злостью на плюгавого Омельку Кудреватых. — Казаки мы, вои, ратники — не бахари какие, не шпыни балаганные! И без нас болтунов премного, а раньше и того больше было, ныне уменьшено — языки им урезают да в ссылку. Бунт-то ваш на коленях! Ерои!
— Я-то што, как люди бают, этак и я, — забормотал Омелька, сделав глупое лицо и прячась за спину Ивана Недомолвина.
Казаков словно взорвало. Заговорили все разом, горячо и невпопад.
— А ты нас не началь и не пужай! На кажен роток не накинешь платок.
— И ссылкой нас не стращай! Надивились мы тут на всякое...
— Не бойсь, мужики! Дале Сибири все одно не сошлют.
— А хужей нашего Кузнецка, вот те крест, не найдется. Самое что ни на есть загиблое место. Запихали нас сюды, ровно в гроб, заживо. А сказать слово поперек не моги, так сразу же тебя и на чепь.
- Оченно не любят правду в глаза управители наши, — бил себя в грудь Иван.
— Неча, мужики, брусить, надоть сесть в бест (Сесть в бест — отказаться от похода до выдачи жалованья).
Эх, победные головушки (Победные головушки — терпящие горе, несчастные) - казацкие!
Они на бой и на приступ — люди первые,
А ко жалованью — люди последние...
Казаки распалялись все больше — даже не слышали, как к берегу причалил ялик и из него вышли оба воеводы — Боборыкин и Аничков, а с ними боярский сын Бажен Карташов. Оприметив бурно расходившуюся сходку, Тимофей косолапо двинул в сторону толпы. Постоял позади казаков, слушая, кто и как говорит, а затем раздвинул сильным плечом толпу. Поискав глазами Ивана Недомолвина, схватил его набрякшей пятерней за горло:
— Ты что, сучий сын, гиль заводить?!
И вдруг заорал во все горло:
— Взять его за приставы! В подклеть смутьянщика, в железы!
Лицо Ивана налилось кровью, он пытался высвободиться из тисков душившей его воеводиной руки.
Толпа колыхнулась и сдвинулась теснее. Замелькали кулаки. Воеводу гнули к земле. Он стряхивал кого-то, бил в чьи-то потные лица, но сзади на него навалилась тяжесть нескольких напряженных тел. Его били под ребра и в грудь, били яростно, а потому бестолково. Осипа Аничкова и пятидесятника, вяло пытавшихся защищать воеводу, отшвырнули прочь. Боярский же сын Бажен Карташов даже не пытался остановить казаков. Втайне он был доволен случившимся. Он, как и все казаки, полной мерой хлебнул лиха от воеводства обоих Боборыкиных.
...Три дня не выходил воевода из дому. Воеводиха меняла мокрые полотенца на синяках его и подтеках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
А Гурка тем временем монеты в пищальное дуло забивает. Зипуны поняли Гуркину хитрость и тоже стали монетами ружья заряжать.
— Откупаться так откупаться! — И загремели выстрелы с их стороны, и побежали в страхе стрельцы. А зипуны все палят им вдогонку да кричат:
— Вот вам ваша казна, Боборыкины прихвостни! Возвращаем сполна! Заберите ваше серебро, воеводины усердники!..
ОГНЕННЫХ ДЕЛ МАСТЕРА
Около Кузнецкого острогу на Кондоме и Брассе реках стоят горы каменные великие и в тех горах емлют кузнецкие ясашные люди каменья, да те каменья разжигают на дровах, разбивают молотами на мелко и раздробив, сеют решетом, а просеяв, сыплют понемногу в горн, и в том сливается железо, и в том железе делают пансыри, бехтерцы, шеломы, копьи, рогатины и сабли и всякое железное, опричь пищалей, и те лансыри и бехтерцы продают колмацким людям на лошади и на коровы, и на овцы, а иные ясак дают колмацким людям железом же.
Из наказа кузнецкому воеводе Федору Баскакову
На горном склоне звенели кайлы. Торгунакова аила мужики кайлили тут рудный камень. Измельчив, наполняли им ивовые корзины и стаскивали вниз, в распадок, на дне которого журчал ручей. Тут, у ручья, рудный камень толкли и, размельчив намелко, сеяли через решета, тут же в ручье промывали руду, очищая ее от породы.
Над распадком стлался сизый дым. Чахли от него деревья. Тлели и чадили обложенные дерном высокие костры углесидных куч, хлопотали возле них прокопченные углежоги.
Рядом, над домницей, шаяло фиолетовое марево угара. Промытую руду перемешивали татары с древесным углем и засыпали ее в огнедышащее чрево домницы. Пыхтели воздуходувные мехи, нагнетавшие воздух в домницу. Обливаясь потом, качали мехи два чумазых татарчонка. И над всей этой стихией колдовал-чудодействовал немолодой уже, шустрый шорец — плавильного дела мастер. Он был здесь царь и бог, его без крика и ругани слушали все: и углежоги, и толчейщики, и промывальщики, и мальчишки, раздувавшие мехи горна. Одного знака, единственного его слова было достаточно, чтобы мужики добавили или убавили угля в руде, засыпали руду в горн, чтобы воздуходувы увеличили или уменьшили подачу воздуха в домницу. Плавка была его стихией, его хлебом, его ремеслом. Искусство его было сродни искусству доброго повара. И тот, и другой варили — один пищу, другой металл. Но если повар мог попробовать свое варево на вкус, то плавильщик должен по одному только цвету своей огненной похлебки да еще благодаря особому, почти нечеловеческому чувству, по незримым каким-то признакам определить качество и готовность плавки.
Плавильный мастер, щурясь и прикрываясь ладонью от нестерпимого жара, заглянул в лётку домницы. Там, внутри, размягченная адовым жаром рудная масса шевелилась и взбулькивала. Из голубой и красной огнедышащая масса превратилась в белую, тягучую. Казалось, само всесильное, неистовое солнце спрятал кудесник мастер в маленькую домницу. И как было не глядеть на него с суеверной робостью, как было не молиться, испытав древнее чувство благоговения огнепоклонника перед огнем!
Плавильщик несколько мгновений вглядывался в ослепительное око лётки, затем удовлетворенно смахнул пот со лба и что-то крикнул хрипло и восторженно. И тотчас подручные подали ему лом. Мастер сунул лом в огненное варево, стал мешать эту адову похлебку, по которой голубыми и белыми волнами пробегало пламя. Он мешал огнедышащее месиво, сгущая его в форму ядра, шара, а сгустив, ловко вывернул из домницы, обломал шлак и разделил ядро на несколько белых комьев. И тотчас подручные длинными клещами подхватили эти ноздреватые куски, кинули их на наковальни. И разом взлетели над наковальнями молоты, гулко ударили по ноздреватым горячим крицам, рассыпая искры вокруг. Надо было успеть удалить жидкий шлак из пор крицы, пока она не остыла. И ковали работали вовсю.
Обжатые кувалдами крицы ковали передавали обратно плавильному мастеру, он снова кидал их в горнило домницы. Плавка длилась до тех пор, пока железо не стало плотным и ковким.
Огнищанин Недоля ошеломленно и зачарованно глядел на работу плавильного мастера и его подручных, и глаза его вспыхивали восхищением, и руки просили такой же вот огненной, веселой работы.
«Ай, да татарове! Ай, да умельцы! Вот тебе и нехристи, вот тебе и темные головы. Не всякий просвещенный ум свейских да аглицких розмыслов сию природную мудрость постичь мочен».
От аила к аилу, от домницы к домнице ходил Недоля с Васькой-толмачом, расспрашивал обо всем углежогов и рудознатцев, толчейщиков и промывальщиков, плавильщиков и ковалей. И улусные люди, видя безоружность и добродушие уруса-богатыря, никаких своих секретов от него не таили, все показывали и объясняли.
А в Кузнецке тем временем разворачивались события, сильно поколебавшие незыблемость боборыкинской власти в глазах ясачных да и самих казаков.
«ДАЛЕ СИБИРИ НЕ СОШЛЮТ...»
Сразу же после закладки в устье Кондомы Кузнецкого острога было замечено, что место сие выбрано неосмотрительно. В огромном распадке Кондомы лежали скудные галечники, не пригожие для пашни, не пастбищные, с худыми покосами, и явно не подходящие для крестьянствования. Да и для обороны место было выбрано неудачно: низина. Никакого обзора местности. Так и жди нападения кочевых людей из-за горы.
Воеводы, сменившие весной 1618 года Остафия Харламова, сходились во мнениях: место для постройки острога выбрано поспешно, без пригляду и расчета на будущие запашки.
Оно и понятно. Харламов, Кокорев и Лавров с казаками закладывали крепость в метельном марте, обильные снега завалили и Кондому, и весь огромный распадок. Попробуй разберись в этой снежной кутерьме.
Пришла весна, снега стаяли, и для всех стала очевидной неудача с выбором места для города. Об этом отписали томским воеводам Федору Боборыкину и Гавриле Хрипунову. Из Томского ответили наказом переставить острог в более пригожее место — на гору. Там и земля получше, и обзор хороший. Пока шла переписка, в Кузнецке сменилось уже несколько воевод, и никому из них не хотелось брать на себя хлопоты о возведении нового острога. Дело осложнялось еще и тем, что служилые, привыкшие к старому месту, всячески противились попыткам перенести острог на новое место. И лишь хозяйственный Тимофей Боборыкин решился перенести острог. Тут-то сыр-бор и разгорелся.
Лета 1620-го июня в четвертый день пришел в Кузнецкий острог из Томского боярский сын Бажен Карташов с восемью служилыми. Посланы они были к кузнецким казакам помощи ради ставить острог на новое место.
Едва пришед в Кузнецк, и еще не отдохнув с дороги, Бажен Карташов отправился вместе с обоими кузнецкими воеводами в ялике на другую сторону Томи-реки приглядеть пригожее для постройки место. Тем временем, пришедшие с Баженом служилые отдыхали на лужайке близ острога.
Измученным бездорожьем людям острог Кузнецкий показался земным раем. Июньское солнце разморило служилых. Невдалеке ласково журчал синий ручей, прял травку. Пришедших окружили кузнецкие старожилы Пятко Кызылов, Федор Дека, Остап Куренной да Омеля Кудреватых.
— Хиба ж це погано мисто? — повел окрест рукой Куренной. — Река близко, рыбные ловли рядом. Де воны хотять шукат найкраше мисто?
— Кобелям делать неча, так оне на луну брешуть, - проворчал Омеля.
— Им, вишь ты, блажь пришла — место негоже. А ты, казак, давай пуп надрывай, комли на собе в гору вытаскивай, пили, руби, обстраивай с восходу до закату. А харчи — сухарь плесневелый да квасу кружка.
Словно медведь, глухо заворочалась давняя обида в каждом из казаков. Вспомнились челобитные о жалованье, так и оставшиеся без ответа.
— Последнее лопотье сносили: портища да рубахи что у нищебродов — одне износки, а государева жалованья все не видно, — загудели казаки. — Доколь в рубищах ходить будем? В крайности живота свово живем!
— Служилых у государя много, а казна одна, кумекать надо, — изрек пятидесятник. - А ты, дурак, сюды не за тем послан, чтоб с казны тянуть, а пополнения казны ради.
Сказав это, Козьма высокомерно вскинул смазанную маслом голову, как кубок, наполненный премудростью.
— Тьфу, воеводин усердник... — прошипел казак из новоприбывших Ивашко Недомолзин. — Все одно не быть тебе соцким. Здря стараешься. Вечно выпячиваешься, быдто пупок какой. Все вкруг тебя должны вертеться. А на какую холеру нам сдался твой пупок? У кажного свой есть, да может, и не хужей твово, но никто его так не выпячивает, как ты. Токмо себя и уважает. Тьфу!..
Козьма Володимирцов принадлежал к типу тяглых мужиков, совершенно лишенных способности к крестьянствованию. Попав однажды в число казаков, такие крестьяне легко привыкали к казачьей службе, находили ее выгодной и уже не вспоминали о прежней своей многотрудной крестьянской жизни, где все зависело от клочка земли. Преодолев первую, мелкую ступеньку в бесчисленной служебной лестнице, пятидесяцкий судил обо всем веско и непререкаемо, мнил себя чином значительным. Ходил по земле не так, как-нибудь, а каждую ногу с достоинством ставил, чтобы все видели: идет человек.
Глуповато-напыщенное лицо его не отражало на себе ни одной из черт тех голодных и лихих времен, в которые он жил. Никакого унижения он не видел в холопском своем положении.
— Я одного в толк не возьму, — встрял в спор Дека, — как бояре, при такой скудной казне живя, себе хоромы выстраивают? А казак, сколь ни тщится, все никак оную казну наполнить не может. Нонеча вот боле пяти сороков соболей воеводе явили, опричь бобрей да чернобурок, а в кармане все одно — вошь на аркане. Как были голопузые, так и остались. И куды добро деется? Не в амбары ли воеводы, кои мы всем Кузнецком наполнить не могем?
— За Тобольском, на яму, грят, разбойный Гурка Твердохлеб объявился: с товарыщи соболину казну граблють, — вставил Остап Куренной, качнув своей медной серьгою.
— Их, лиходеев эфтих, на чернотропье, беда, как много!
— То разбойннчки, а не разбойники! — возразил Иван. — Разбойников ишшо в самой Московии поискать надобно — не един обоз, всю Русию грабят. Живота от их ни служилым, ни молодшим, ни черным людям.
— Мужикам — сума, князьям — терема. Наш воевода супротив них дитя андельское.
— Тожа ангела нашел! — сплюнул Иван.
— Истинно верно.
— Подале от Москвы народ-то честней будет..
— На Москве-от, сказывают, бояре измудряются — земчуга разны да каменья носют, на простынях спят! Замест пуговиц брульянты пришивают. Каждая така пуговка столь стоит, что всем служилым Кузнецка и за сто лет не выслужить.
— Да ну?! — удивился Омелька. — Ужли така богачества на свете быет?
— Вот те и ну! Бояре, кои в золотных возках ездют, и не помышляют, сколь мужиков по всей Русии с голодухи-то пухнут. Невдомек им, вишь ты, что наш брат завидует не то что жизни боярской, жизни кучера его, а и жизни боярского рысака, коего по приезду и почистят, и поставят в крытую конюшню и овсом накормят. А сколько бедняков и такой крыши над головой не имеют. Вот в законе божьем писано, что пред богом мы все одинакие. Боярин меды пьет да жаркое кушат, а мужик евоный опричь рыбы ничего не знат. По весне-то кора с березы — вот хлеб мужицкий.
— Честность-то ваша от бедности. Всяк честен, покуда взять неча, а как власть обрел, честность ту ровно корова языком слижет, — засмеялся Козьма нутряным булькающим смехом. — Кажный об честности да об равенстве кричит, кто на нижней ступеньке стоит. Потому как завидки его берут к тому, который повыше. А как сам на ту ступеньку вскарабкался, так уж и крик ему совсем ни к чему, и дум об этом самом равенстве — никоторых. Кричим-то об честности да об равенстве, а мыслим-то местоположением с теми, что повыше, поменяться. Иде оно, равенство-то, в чем? Чтобы все с худяком Омелькой равные стали али ровней воеводе? А может, самому думному боярину? Молчите?! То-то и оно. Не было его, этого самого равенства, и быть не должно!
— Эх, жисть, гужом те подавиться! Хужей, чем при Владиславе Жигимонтовиче, сынке польского круля.
— Смута по всей Русии, пожоги да смертоубийства. Приписные крестьяне бегут, тоже и поместные. Иных хватают, бьют нещадно и опять же в прежнее тягло — к помещику али в казну. А иншим счастливится, особливо тем, которы утекли за Дон — в Сечь али к Зимнему морю в ушкуйники подались. Оттеда их ни Сыскной приказ, ни помещик достать не могет. Многие нонеча в нетях.
— Да што, мужики! Не токмо они — стрельцы московские и те крамолятся. Годами вроде нас ни полушки жалованных не получают. Тоже лютуют. Шубам боярским нонеча за Москву-реку ездить опасно. В Ростове, слыхать, не довольны, в Коломне, слыхать, не довольны, в Нижнем Новгороде вовсе — котел кипит.
— Ну, будя молоть облыжно! — оборвал Козьма. — А то этак, чего доброго и до государя доберетесь. Вас послухать, так на Москве одни живорезы да головники. Что ни боярин – то душегуб, что ни воевода — мздоимец. Токмо мы хорошие. А кому не ведомо, что казаки — шарпальники первеющие? Искони сие ведется. Исстари государям от казачишек одни беспокойства. Добро еще коли страсть казачью ко разбою удается на дела благие поворотить, как сие с Ермаком Тимофеевичем случилось. Ан редко казачьи дела для ради Русии служат. Чаще бунты от казацтва бывают. И учиняется гиль с таких вот разговоров.
Он говорил как человек, не до конца уверенный в своей правоте.
— Будешь шарпальником, як нужда пристигне, - заиграл желваками Куренной. —
Мы ли придумали казачество наше? Чи не знаешь, шо по породе сие ведется? У боярина и сын боярин, у казака казак родится. У мене вот уся родова казацкая: батько казак булл, дидко — також, можа ишшо и пращур мий саблей хлиб зароблял, а уже мене сам бог велел шарпальником быть.
— Словеса ваши бубновым тузом (бубновый туз — отличительный знак, пришивался к одежде каторжан) пахнут, — отмахнулся от него Козьма, — прослышит воевода про разговоры эти, мигом на чепь да в подклеть, а посля того — в ссылку. Воеводский суд короче вздоха. Не заздря Тимофей свет Степаныч под съезжой-то избой подвалы изрыл, ни един не пустует.
— Это каки таки подвалы? — с напускной простоватостью поинтересовался Иван Недомолвин. — Это в коих Тимоха в мордобое да в допросах с пристрастием изловчается?
Пятидесятник метнул на Ивана недобрый взгляд, словно горячей смолой мазнул.
— Не казацкое это дело — разговоры разговаривать! — рявкнул он со внезапной злостью на плюгавого Омельку Кудреватых. — Казаки мы, вои, ратники — не бахари какие, не шпыни балаганные! И без нас болтунов премного, а раньше и того больше было, ныне уменьшено — языки им урезают да в ссылку. Бунт-то ваш на коленях! Ерои!
— Я-то што, как люди бают, этак и я, — забормотал Омелька, сделав глупое лицо и прячась за спину Ивана Недомолвина.
Казаков словно взорвало. Заговорили все разом, горячо и невпопад.
— А ты нас не началь и не пужай! На кажен роток не накинешь платок.
— И ссылкой нас не стращай! Надивились мы тут на всякое...
— Не бойсь, мужики! Дале Сибири все одно не сошлют.
— А хужей нашего Кузнецка, вот те крест, не найдется. Самое что ни на есть загиблое место. Запихали нас сюды, ровно в гроб, заживо. А сказать слово поперек не моги, так сразу же тебя и на чепь.
- Оченно не любят правду в глаза управители наши, — бил себя в грудь Иван.
— Неча, мужики, брусить, надоть сесть в бест (Сесть в бест — отказаться от похода до выдачи жалованья).
Эх, победные головушки (Победные головушки — терпящие горе, несчастные) - казацкие!
Они на бой и на приступ — люди первые,
А ко жалованью — люди последние...
Казаки распалялись все больше — даже не слышали, как к берегу причалил ялик и из него вышли оба воеводы — Боборыкин и Аничков, а с ними боярский сын Бажен Карташов. Оприметив бурно расходившуюся сходку, Тимофей косолапо двинул в сторону толпы. Постоял позади казаков, слушая, кто и как говорит, а затем раздвинул сильным плечом толпу. Поискав глазами Ивана Недомолвина, схватил его набрякшей пятерней за горло:
— Ты что, сучий сын, гиль заводить?!
И вдруг заорал во все горло:
— Взять его за приставы! В подклеть смутьянщика, в железы!
Лицо Ивана налилось кровью, он пытался высвободиться из тисков душившей его воеводиной руки.
Толпа колыхнулась и сдвинулась теснее. Замелькали кулаки. Воеводу гнули к земле. Он стряхивал кого-то, бил в чьи-то потные лица, но сзади на него навалилась тяжесть нескольких напряженных тел. Его били под ребра и в грудь, били яростно, а потому бестолково. Осипа Аничкова и пятидесятника, вяло пытавшихся защищать воеводу, отшвырнули прочь. Боярский же сын Бажен Карташов даже не пытался остановить казаков. Втайне он был доволен случившимся. Он, как и все казаки, полной мерой хлебнул лиха от воеводства обоих Боборыкиных.
...Три дня не выходил воевода из дому. Воеводиха меняла мокрые полотенца на синяках его и подтеках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33