А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Постоял в гастрономе, встретил старого знакомого, живущего неподалеку от Лепалотаса, только фамилию никак не мог вспомнить, покалякали с ним о том о сем, а когда тот позвал его на кружку пива, отказался и распрощался. Сидел на лавочке в тени молодых липок, смотрел на людей, идущих мимо, изредка спохватывался, что ничего не видит,— шла бы дочка, и не заметил бы. А может, и прошла. Снова пришел к дому у речки, но опять никто не открыл дверь.
Постоял, облокотившись на деревянные перила, выкурил сигарету, вспомнил, что уже время обеда, отыскал столовую, долго сидел за столиком, все не спуская глаз с окна — вдруг пройдет мимо. В третий раз стучался в потрескавшуюся дверь, и в третий раз никто ее не открыл.
Вечерело, а Каролис все еще бродил по улице, устав, вконец измаявшись. Неожиданно услышал быстрые женские шажки, поднял голову и оторопел. Алдона... Да, это Алдона! Но почему она даже не взглянула? Не узнала... Не узнала родного отца... А как ей узнать, если столько лет прошло... Каролис повернулся. Надо окликнуть, но разве будешь кричать в городе! Он догонит ее, заговорит. Боже, как она удивится, как обрадуется!
Пока Каролис опомнился, Алдона уже была далеко. Она торопилась, светлые распущенные волосы развевались, цветастое платье обтягивало тонкую талию. «Неужели это моя дочка?» — думал Каролис, шагая за ней.
Перед высоким домом замедлив шаг, оглянулась — она действительно посмотрела на Каролиса, но не узнала — и взбежала по ступенькам, юркнула в подъезд.
— Подожди!..— просипел Каролис, но Алдона уже скрылась за дверью.
Уселся на бетонных ступеньках, облокотился на колени. Ведь выйдет же его девочка. Может, к подруге забежала, может, к портнихе. Мало ли дел у молодой. А ему что, разве трудно подождать. Подождет. Если даже до утра придется ждать...
Кончились сигареты. Сходил бы да купил, но отлучаться нельзя. Будет ждать, будет сидеть как прикованный.
Колокол костела прозвонил на майский молебен. С большим букетом прошла женщина, и все вокруг заблагоухало сиренью. «Весь костел пахнет сиренью и воском»,— подумал Каролис, вспомнив старые времена, когда и он не раз сидел на скамье в костеле и слушал скорбное песнопение о деве Марии.
Женщины, переговариваясь, шли с молебна, а Каролис все еще торчал на ступеньках. Многие уже вошли и вышли в эту дверь, только не Алдона. Наконец он услышал и ее. Не было ни малейшего сомнения — это голос Алдоны. И мужской голос. Прозвенел смех. Каролис съежился, но тут же встал со ступенек.
Алдона выбежала первой, встряхнула волосами. За ней появился молодой мужчина, обнял ее за плечи, привлек к себе и поцеловал в щеку. Оба снова рассмеялись и прошли мимо Каролиса; Алдона даже задела локтем своего отца. Каролис попытался окликнуть ее, но не смог — столько лет не произносил вслух имя дочки и оторопело глядел на удаляющуюся по вечерней улице молодую пару.
В другой раз Каролис отыскал-таки Алдону в ресторане. Дочка и не удивилась и не обрадовалась. Посетителей еще не было, можно было поговорить спокойно, но они обменялись несколькими словами и замолчали. «Не я ее вырастил,— насупил брови Каролис,— без меня росла... и без матери, можно сказать...» Поинтересовался, где Дануте. Алдона скривила ярко накрашенные губы: «Сама не знаю... укатила куда-то... У всех у нас такая жизнь — кто куда. Меня работа ждет...» И ушла, не сказав «прощай», не пригласив приехать.
Однажды почтальон принес открытку с несколькими фразами: «Отец, я попала в такую ситуацию... Пришли двести рублей. Мой адрес...» Каждый раз слова похожи, только адреса другие: Шауляй, Целиноград, Рига, Кутаиси... И Каролис пойдет на почту, возьмет бланк перевода, заполнит все, что полагается, а там, где можно от себя добавить, напишет: «Алдона, если будешь еще просить, то письмо в конверт вложи. Почтальон может прочитать». Вот и все. Так три или четыре раза в год. Только Дануте ни о чем не просит. По случаю каждого праздника не забывает послать привет. Если сложить вместе все эти открытки, Каролис без труда заметил бы, что все ее приветы похожи как две капли воды. Но разве это плохо? Не забывает, думает, и это главное. А в прошлом на Октябрьские пришла карточка: она, Дануте, хорошо одетая, а рядом представительный мужчина с усиками — зять, и у обоих на коленях по ребеночку, как по куколке. «Приезжайте»,— написал Каролис. «Приедем как-нибудь, обязательно проведаем»,— обещала Дануте. Каролис ждет дочку, ждет внуков. Вот будет радость тогда... Но почему так долго приходится ждать?
Ах, Каролис, Каролис... Чья суровая рука так устраивает нашу жизнь?
Тяжелая рука. Тяжелая и безжалостная. И не только к тебе так безжалостна. А Людвикас? Почему человек
иногда рубит ветку, на которой сам сидит? Знает, что обломится она, но рубит упрямо. Когда Людвикас умер, они с матерью зашли в его комнату — в коммуналке. Дородная женщина встретила их в коридоре, пожалела, что умер хороший и спокойный человек. Только вот... И она проговорилась: вернувшись с работы, он запирался в комнате, читал книги и пил в одиночку. Никто, правда, не видел, приятели к нему не заходили, но она заметила, как он покупает вино за рубль с копейками да выносит сдавать бутылки... Запах вина даже через двери шибал. И как он стонал иногда посреди ночи, скрипел зубами, плакал, просто жутко... Ах, почему надо было так губить себя? Мать терпеливо выслушала ее, сказала, что это неправда, но вошла в комнату Людвикаса и растерялась. Возле железной койки стояли пыльные пустые бутылки и стакан. Голые стены, захламленный пол, а на нем стопки книг, будто штабеля дров,— высокие и унылые, припорошенные серой пылью. Каролис взял книгу с шаткого столика, полистал: буквы литовские, но слова непонятные. Огляделся. На подоконнике засохшая краюха хлеба. Ни шкафа, ни тумбочки, только на стуле валяется рваная одежонка.
— Вот так он тут жил,— покачала головой соседка.
Под почерневшей подушкой мать увидела какие-то
бумаги, школьные тетрадки и подала их Каролису. Женщина еще что-то рассказывала, но она больше не хотела слушать, только отмахнулась. Когда они снова оказались на улице, мать сказала:
— Святой была жизнь Людвикаса. Не нам судить.
Возвращались в Лепалотас, за всю дорогу не перебросились ни словом.
Каролис взял мешок в другую руку. Надо бы присесть да перевести дух, но ведь дом уже рядом, в двух шагах. Только дома тоже ведь не отдохнешь. Надо брать грабли и идти на луг. Еще не вечер, но скоро выпадет роса.
Только во дворе замечает автомобиль у амбара. Саул юсов автомобиль. Приехал... Хорошо, что приехал.
От острой боли раскалывается затылок, и Саулюс медленно плывет по голубому туману, изредка падая в ямы и опять выплывая, невесомый и бестелесный, какое-то студенистое существо, вроде медузы, прибитой
волнами к берегу; однако он видит воочию мерцающую тьму, из которой появляется и приближается отец с деревянной ногой — распустившим листочки колышком; брат Людвикас, подпрыгнувший над горным утесом и раскинувший птичьи крылья, тяжелой колодой на ногах, колодой сына Балнаносиса; младенец на руках матери — мертвый младенец, потому что на лице матери невыносимая боль... Завеса тумана разрывается, Саулюс продирает глаза — солнце уже в ветвях клена, поздний час,— но тяжелые, свинцовые веки снова слипаются, боль опять раздирает голову, и он видит старую женщину, похожую на его мать, скорбную, заслонившую рукой глаза и усталую; ее рука костлява, а лицо — нет, не мамино, это череп с черными глазницами; череп в белом платке, скорбящий череп...
Саулюс сбрасывает одеяло, трет кулаками лоб. Голова тяжелая, боль перекидывается в виски, покалывает. «Заснул ли я?» Слышал гомон птиц в саду, тявканье пса и кудахтанье кур, слышал шаги во дворе, звяканье ведра по срубу колодца. И все видел... Саулюс озирается — на полу, на стульях валяются листы. Это работы, сделанные за ночь, незавершенные, неотшлифованные, еще лишенные четкого смысла, как сваленные в одну кучу осколки огромной жизни, но Саулюс знает, что из этого хаоса позднее возникнут контуры нового мира. Саулюс закрывает глаза и видит этот сотворенный им мир, картины которого, словно кинокадры, бегут без устали, а потом замедляются, останавливаются, все окутывает полумрак, и вдруг появляется Дагна. «Ты не бегай за мной и не напоминай о прошлом»,— говорит она и, повернувшись, уходит по улице. Улица пуста, на ней ни души, и Саулюс хочет догнать Дагну; ему кажется, эти слова произнесла не Дагна, а какая-то посторонняя женщина... Да, да, их сказала Беата, очаровательная полька... нет, француженка Беата спешит по прямой улице Бордо. Саулюс ступает отяжелевшими ногами, и чем сильнее он спешит, тем быстрее удаляется женщина. Он зовет: «Дагна!.. Беата!.. Дагна!..» Падает, ударившись рукой о витрину. «Дядя, дай руку, перевяжу»,— говорит появившаяся откуда-то девочка. Рука Саулюса окровавлена, ладонь порезана. Правая рука! «Как я буду рисовать?..» «Дядя»,— зовет девочка; Саулюс смотрит на нее. Но это же Дагна. «Дядя»,— опять зовет она.
Саулюс опускает ноги на прохладный пол, сидит, пережидая головокружение, потом встает, пройдясь по комнате, открывает окно. Освежающий утренний воздух ласкает лицо, наполняет грудь, стискивавший голову обруч расслабляется.
«Дядя»,— снова слышит Дагну.
Натянув брюки, он берет рубашку и выходит полураздетый во двор.
— Ноги не порань, не привык ходить босиком,— говорит мать, возвращаясь из палисадника с охапкой белых пионов.
Броситься бы к росистым цветкам пионов, окунуть лицо в пьяняще пахнущую белую пену — как в далеком детстве, в день престольного праздника святого Иоанна.
Неужто теперь лишь издалека... издалека ко всему...
— Не надо так, сын.
Саулюс поднимает голову, наталкивается на испытующий взгляд матери, и ему становится не по себе.
— День для работы, ночь — для отдыха. Когда ты спишь?
— Я только что встал.
— А когда ложился? Уже светло было, а ты еще не спал, я слышала шаги.
— И ты, мам, не спала.
— Обо мне не думай, тебе жить надо.
— Иногда ложусь и боюсь заснуть. Кажется, засну и никогда больше не проснусь.
— Только молодому может такое померещиться.
— Молодым я спал как убитый. Теперь уже немолодой, мама, только тебе так кажется. Ты-то и думать иначе не можешь — моя мать, для тебя я всегда молодой. А по правде, я, бывает, чувствую себя таким усталым, будто я дряхлый старик.
— Говоришь пустое.
— Ах, мама...— отворачивается Саулюс, но, сделав несколько шагов, останавливается.— Мама, когда ты была в Вильнюсе?
Мать ласково гладит поникшую головку пиона, даже не поднимает глаз на сына.
— Недавно была, может месяц назад. Ведь говорила.
— Я хочу точно знать. В какой день?
— Дагну надо было спросить.
— Не спросил.
— Не знаю, не помню,— говорит мать и очень медленно бредет к колодцу.— Набери воды.
Саулюс вытаскивает ведро, ставит на лавочку.
— Может, вспомнишь хотя бы, какой был день недели?
— В избе, на полочке под зеркалом, билет. Не знаю, почему не выбросила.
Саулюс бросается в избу, среди всякой мелочи — мотков ниток, лоскутков материи, пуговиц, даже конфетных оберток — находит билет: Пренай — Вильнюс. 9 июня... Девятого июня... Перед глазами — маршрут его путешествия по Франции, который сейчас не так уж просто вспомнить, когда нет под рукой записной книжки. Девятое июня...
В кувшине, сверкающем зеленой глазурью, головки пионов кажутся еще пышнее, и мать осторожно поправляет их.
— Почему ты спрашиваешь?
Саулюс растерянно набрасывает рубашку на голые плечи, дико озирается.
— В тот день... девятого июня, когда ты разговаривала с Дагной, я был в Пиренейских горах и услышал странный голос... Я уже говорил тебе. Это даже и не был голос, наверно, я просто так думал: «Я хочу домой». Просто-напросто подумал: «Я хочу домой». Может, потому так подумал, что меня позвал этот клочок земли, эти старые постройки и высоченные липы? А может, это ты меня позвала, мама?
Саулюс не ждет, что ответит мать, спешит по лужайке двора, бегом проносится мимо гумна. Если бы так убежать от себя, от своих мыслей, убежать от этого года, от девятого июня, от вчерашнего дня, от сегодня... И не возвращаться, никогда больше не возвращаться к тому, что было. Но чего бы ты стоил без вчерашнего дня, без прошлого? Обруби корни дерева, оно тут же засохнет, слабейший ветерок опрокинет его. Наивное сравнение? Возможно. Но признайся — неужели ты хотел бы, чтоб погасло пламя, которое ты чувствуешь сегодня, которое обжигало тебя всю ночь? Может, и от этого пламени хотел бы убежать? Разорвать все листы, работу последних дней и ночей бросить в печь и полюбоваться, как все обратится в пепел. Нет, Саулюс, нет! Ты сделал шаг и обязан сделать второй, потом третий. Шагать все дальше, дальше, дальше... Как
альпинист, ты должен карабкаться на вершину, каждый миг рискуя сломать шею. Тебе есть за что ухватиться, есть на что опереться. Ты не один на своем пути (не оглядывайся, все равно не увидишь), чувствуешь ведь, что с тобой все — начиная с папаши Габрелюса... Не спеши так, Саулюс, остановись и всмотрись хорошенько.
Саулюс растягивается на берегу Швянтупе. Сердце отчаянно бьется, стук его отдается в висках. Саулюс ложится ничком, прислоняется лбом к прохладной груди земли и слушает ее дыхание, а перед глазами выстраиваются большие листы его офортов, которые объединяет Мать. И кто-то, подобно незримому гиду, медленно и спокойно рассказывает: Мать — земля, Мать — родина, Мать — радость и страдание, надежда и жизнь. В сердце Матери, на ее лице — мгновения ее огромной жизни, высеченные словно на стелах. Это зов. Как вся история твоего народа — зов. Зов борьбы и свободы! В тяжкую годину истории народ, человек, выбирающие с кем и против кого. В тяжкую годину истории, в тяжкий сегодняшний час. Все рождается в муках. И вчера, и сегодня. Завтра — тоже. На всех листах — Человек, гимн тревоге Человека и вечному его стремлению быть свободным Человеком.
Саулюс переворачивается, сплетает руки под головой и смотрит в голубое, высокое небо. Как много раз он вот так смотрел на него, и каждый раз небо другое, неповторимое, новое... «Почему надо писать то, что можешь увидеть в окно автомашины?» — издевалась Беата. Не только словами, и своим творчеством она издевается. Стоит ли вспоминать об отце, погибшем в Маутхаузене? Это же страшно, жестоко. Будем жить этим днем, говорит, миражем, порожденным нашим воображением... А может, я истосковался по истине. По суровой истине. По самой суровой. Хочу говорить откровенно, громко... И не о том, что все видят, о том, что вижу я сам. Не примочку класть на созревший фурункул, а безжалостно резать скальпелем. Называть вещи своими именами. Зачем эти умолчания и многоточия? Если я буду молчать, кто скажет за меня?..
— Иногда мне бывает страшно,— еще этой весной говорил Вацловас Йонелюнас, сидя на табурете в углу мастерской Саулюса.— Вижу отчетливые образы, а когда надо передать — чувствую себя бессильным.
— Сопротивление материала тормозит, техника.
— Не знаю. Иногда думаю: какие наши работы будут говорить об этих днях через сто, тысячу лет? Несчастные балтийские племена, покоящиеся в глиноземе. Что мы знаем о духе ятвягов, голяди? Что осталось после исчезновения пруссов? Несколько сотен слов? И все? А искусство? Где искусство? Неужели тогда не было искусства? Я думаю, Саулюс, только искусство, литература могут говорить миру от имени вымершего народа. Хроники, летописи, вся история, которую каждый, как вымоченную кожу, натягивает на свою колодку, свидетельствует о войнах, разбое, коварстве, братоубийствах. А где скорбь литовца? Неужели ты, Саулюс, не задумываешься, кто мы такие? Маленький народ, прошедший голгофу? Крохотный островок в бушующем океане? Капелька балтийского янтаря, по словам поэтессы? Так где же наша мощь, где наш голос? В искусстве, Саулюс! Только языком искусства мы можем разговаривать с миром и напомнить всем: есть такая Литва! А может, тысячу лет спустя скажут: была такая Литва!
— Правда, страшно, как тебя послушаешь.
— Страшно, Саулюс. Торгашей от искусства — тысячи, гениями себя считают сотни. Мы купаемся в море блаженства, плещемся в теплой водичке. Страшно!
Глаза Йонелюнаса лихорадочно заблестели, казалось, он вскочит и расколошматит в мастерской все, что подвернется под руку. Но только скрипнул зубами и выбежал в дверь.
Саулюса надолго придавили слова Вацловаса (через неделю он проведал его, тот писал новое полотно; был спокоен и кроток), но разве он не прав? Разве у нас есть право хоть на минуту забыть, куда мы идем и как идем? А может, топчемся на месте? Наверное, даже венценосной голове Аугустаса Ругяниса не все ясно, хотя он безумно доволен собой: сам себя поглаживает, сам себя треплет по плечу.
Саулюс бьет кулаками по мягкой земле, встряхивает головой. Не утешай себя, Саулюс, никто не поможет, не посоветует, не утешит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50