А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Не молчи, Людвис, мысленно просил Каролис. Ведь не помолчать ты приехал, твоими рассказами всегда полнилась изба. Живи я в таком огромном городе, где ты живешь, о-го-го!— сколько историй бы порассказал. Но мне и не нужны шутки да прибаутки. Отец ждал тебя. Тебе-то что, а я каждый день вижу: ждет, поглядывает на дорогу, вечером пойдет закрывать ворота и долго стоит, облокотившись на забор. О тебе думает. И мать. Для кого она каждую субботу срывает в палисаднике пионы или резеду и ставит в кувшин в горнице? Тебя ждет, Людвикас. Ты же был в горнице и видел: стоят на столе цветы, для тебя они. А может, ты замолчал потому, что мать не то слово сказала? Тебе и девушке, что ты привел. Красивая она, тебе правда повезло, но для матери чужая. Достаточно было мне обмолвиться, что пора бы жениться — ты не думай, что у меня нет на примете, может, не хуже твоей Эгле,— что мать запела? Успеешь! Мол, твоему отцу тридцать три было, когда женился. У тебя, конечно, дело другое, Людвис. Эгле
у матери уполовник отбирать не станет. В городе все по-другому, и если что, Людвис... Мне страшно хотелось бы с тобой посоветоваться, только не знаю, осмелюсь ли сказать. Иногда мне так хочется бросить хозяйство и податься в город! И если мать не позволит жениться, правда, Людвис... Ведь примешь к себе пожить, подыщешь какую-нибудь работенку, ты там все знаешь, со всеми знаком.
— Людвис, простому рабочему, наверно, не сладко в городе?
Людвикас кривит губы, словно брат сморозил глупость.
— Почему это тебя заботит?
Каролиса этот вопрос застает врасплох. Неужели Людвикас угадал его тайную мысль? Нет, это не мысль даже, просто стрельнет иногда в голову, особенно после жестких слов матери.
— Думаю, мучаются, как и мы.
— Уж побольше, чем ты, Каролис, на этих двадцати гектарах.
Мать молчит в сторонке, прядет нить своих мыслей, но слова Людвикаса будто раскаленным шилом вонзаются прямо в сердце.
— Если б на тебя эти сотни не ухлопали, может, и лучше жили бы,— безжалостно режет она.
Людвикас на минутку застывает — ждет следующего удара. Но его нет. Хватит и этого, хватит.
— Ты меня попрекаешь, мама? Напоминаешь, что я... что я...-.— он не находит слова или не может его произнести; глотает слюну, поперхнувшись, кашляет.
— Это ты, сын, нам эти гектары припомнил. И Каролиса баламутишь.
— Нет, мама, я не завидую вам, не надо мне ваших гектаров...
— Я-то давно на тебя гляжу. Хоть ты и далеко, все равно вижу. На тебя были наши надежды, маялись мы с отцом и днем и ночью, чтоб только ты на ноги встал, чтобы нас на старости лет поддержал. А ты — скажу как есть — сам жизнь себе испортил. Надо ли было тогда в огонь лезть? Что получил? Что вы все получили, покричав на шоссе?
Бледные щеки Людвикаса сереют, он откидывается, словно его ударили по лицу, руки со стола падают на колени.
— Не надо, Людвикас,— Эгле берет его за руку, поворачивается к нему, смотрит с испугом и мольбой.
Желание Эгле взять волю над Людвикасом матери противно. Она и не покосилась бы в ту сторону, но тени ресниц девчонки притягивают взор, и Матильда сейчас может наговорить... бог знает что она может наговорить...
— Не надо, Людвикас...
— Мамаша, лучше бы ты не говорила так,— бормочет отец.
— Сама знаю, что говорю!— отбривает мать.
Людвикас вырывает руку, сует во внутренний
карман пиджака и швыряет на стол скомканные газеты.
— Вот!— презрительно тычет пальцем в газеты.— Вот! Нарочно прихватил, чтоб показать вам, каких времен дождались. И чего еще можем дождаться.
Людвикас трясущимися пальцами разворачивает газету, кладет перед отцом.
— Читай, отец. Хотя бы то, что большими буквами написано. Пускай и мама послушает.
— Нам, деревенским, чужие молитвы не нужны, своих хватает,— мать смотрит в окно, на дождь.
— Читай, отец.
— Неделю назад откормный поросенок краснухой захворал и пал,— заступается за мать отец.— И я теперь думаю: если лето выдастся дождливое, сгниют хлеба, что осенью возьмем-то? Наши головы своими заботами заняты. Нам тут жалованья никто не платит, как вам там, в городах.
— Читай, отец!—г требует Людвикас.
Казимерас Йотаута придвигается к столу, берет газету и устремляет взгляд на строчки, над которыми дрожит палец Людвикаса.
— «Адольф Гитлер о своем приходе к власти. Новый порядок в Германии. Победа национал-социалистов».
— Ты слышишь, мама? Понимаешь, отец? Вот так нам суют фашизм! Вот так открыто подают руку Гитлеру. Тому самому Гитлеру, самолеты и солдаты которого залили кровью Испанию.
— Не так уж много лет прошло с войны, а немец опять выпрямился. Я и в своей газете читаю, в «Крестьянине»,— говорит отец.— Мы в деревне тоже об этом толкуем.
— Каждый на своем хуторе хозяин й"порядок наводит такой, какой ему по душе,— взгляд матери устремлен на поле яровых, которое колышет ветер.
— Тебе так кажется, мама: Германия далеко, Испания еще дальше, нам какое дело?— Голос Людвикаса звучит приглушенно.— Чтоб только урожай был хороший, чтоб скотина не хворала. Нет, нет, не ты одна, мама, думаешь так. Увы, многие сейчас так думают. Даже целые государства. А вот еще один номер той же газеты. Послушай, мама, и ты, отец. И ты, Каролис, знай.
Мать не привыкла, чтоб ее кто-нибудь так поучал. Да еще собственный сын! Боже, вот времена настали. И приходится молчать. Пускай все это и правда, но почему она должна забивать этим голову, почему должна слушать злющие речи Людвикаса при муже Казимерасе и сыне Каролисе, даже при Саулюсе, который тоже не такой уж дурачок и надолго запомнит это страшное непослушание, грубость. Но она наберется терпения, она помолчит, потому что знает: правда за тем, за кем последнее слово. А в этом доме и первое и последнее слово за ней, за матерью, за Матильдой Йотаутене.
Людвикас сует газету отцу — пускай видит, но читает сам:
— «Не так давно в Литве введен новый метод смертной казни — удушение преступников газом. Это сделано из соображений гуманизма...»—Людвикас захлебывается, его глаза повлажнели, лихорадочно блестят.— Вы слышите, какая добрая у нас власть! А вот что рассказывает начальник тюрьмы: «Все происходит весьма быстро. Затянувшись раз или два газом, приговоренный становится совершенно красным. С этого момента он теряет сознание. Дальше — судороги всего тела, попытки вскочить, сорвать веревки». Посмотрите, все посмотрите — снимок. На лицо посмотрите, на глаза. Под снимком написано: «Приговоренный к смерти в газовой камере курит последнюю сигарету». И еще снимок, вы видите? И ты, мама, и ты, отец, Каролис. «Кресло, к которому прикрепляется приговоренный перед пуском ядовитого газа». Послушайте еще: «Одна казнь стоит не более девяноста центов».
Где ж Казимерас видел это... собственными глазами?.. Ах, издалека это приходит, через горы лет катит вместе с дуновением ветра. «Противогазы надеть!»—
мечется по окопам ефрейтор. Солдаты в противогазах — какие-то двуногие животные, бегают по унылому полю, бессильно машут руками. Казимерас задыхается, прижавшись спиной к камню, руки сами норовят сорвать с лица вонючую резину, но он, стиснув зубы, держится — будь что будет, не надо спешить, сперва сосчитает до десяти... раз, два, три... сосчитает... Раз, два, три... все, конец... далеко от Лепалотаса, от Матильды и детей... так далеко... раз, два... Метавшийся рядом солдат срывает противогаз, вскочив, поднимает кулаки. «Ироды вы!..»— кричит. Всем ртом втягивает воздух, бежит, но тут же спотыкается, хочет подняться, но не может, хватается руками за горло, за грудь, корчится. Его тело дергается. Сиплое хрипенье. Потом затихает. Раз, два... до десяти... раз, два...
Казимерас Йотаута поднимает голову.
— И это в Литве?
— Да, отец.
— Сейчас, сегодня?
— Газета этого года.
Тяжелые кулаки отца бухают по столу.
— Хуже не бывает,— говорит Каролис.
Мать справляется с нахлынувшей волной слабости. Мало ли злодеев? В самом Пренае сын отца топором зарубил. За то, что золото припрятал и ему не давал. Сколько конокрадов неисправимых, разбойников...
— Хорошего человека никакая власть не карает,— говорит она и снова отворачивается к окну, словно пряча глаза.
— Почему ты, мама, говоришь это?— печально спрашивает Людвикас.
— Или я не так сказала?
— Не так, мама. Если наш крестьянин поднялся против такого порядка, если он посмел сразиться с властями, то сама знаешь, что не от хорошей жизни. И если одного из этих крестьян совсем недавно задушили в газовой камере, то знай, мама, что это могло случиться и с твоим сыном. Или с нашим отцом, мама!
Побыли очень уж мало. Еще вечером того же дня собрались в дорогу. Мать с отцом пытались уговорить их остаться, но Людвикас сказал, что завтра утром и у него и у Эгле работа.
— Приезжайте как-нибудь хоть на несколько день
ков. Вишни уже начали краснеть, и яблоки, кажется, уродятся,— приглашала мать; ледок в ее сердце оттаял, глаза ласковее смотрели на Эгле.
То ли от слов матери, то ли от ее доброго взгляда Людвикас как маленький схватил пахнущую черноземом огорода руку, поцеловал.
— Ты всегда была добра ко мне, мама, а если я сейчас что не так сказал, то не для того, чтобы тебя обидеть. И еще прошу: полюби Эгле, как меня.
Эгле, почти все время молчавшая, показалась родной, давно знакомой,— просто удивительно, как эта изба раньше не знала ее присутствия.
— Дети мои,— мать сложила ладони для молитвы, подняла к лицу, зажмурилась.— Только бы вам было хорошо...
Людвикас обнял отца за плечи (почему?— никогда так не прощался, уходя из дому), подал руку Каролису, крепко пожал, подошел к Саулюсу:
— Будь здоров, малыш.
Саулюс отвернулся к стене. Он не понимал странных разговоров взрослых и их поведения, а может, сердился, что брат до той поры как бы не замечал его. Будто он и не брат ему, а чужой дядя.
— Не подашь мне руки?
Саулюс оглянулся через плечо:
— Нет.
— Сердишься?
— Нет.
Людвикас взял мальчика за плечи, ласково потормошил.
— Как хорошо, что тебе только семь...
Все вышли проводить Людвикаса.
После прошумевшего дождя воздух пах липовым цветом, с листьев яблонь падали тяжелые капли, жужжали пчелы, снова взявшиеся за работу. Отец пожаловался, что ливень местами примял яровые, Каролис успокоил: уже отцвели, мол, поднимутся, только бы градом не побило. Вот и все, о чем они говорили на прощанье.
Когда Людвикас с Эгле удалились по проселку — Эгле, как маленькая девочка, бежала босиком, держа в руке туфельки,— Йотауты медленно вернулись во двор и у ворот, будто сговорившись, еще раз оглянулись. Но никто не сказал ни слова, голова пухла от мыслей.
Мать вошла в избу и остановилась у двери, увязнув в унылой пустоте. Та же самая просторная комната, стол в углу между двумя окнами, у стен отдраенные добела лавки, широкая деревянная кровать у теплой стенки. И скамеечка возле порога с ведром питьевой воды и железной кружкой, и охапка полешек у топки. На стене над столом образы Иисуса Христа и девы Марии, в углу полочка со старыми календарями да молитвенником. И вешалка для полотенец, красиво вырезанная Каролисом, буфет... Все как было. Так откуда же это уныние? Ведь и впрямь чего-то не стало, исчезло что- то. Что же унес Людвикас, уходя с пустыми руками? А может, оставил то, чего она не может разглядеть, и мать теперь чувствует присутствие чужого. Наконец замечает клочья газет. Как дрожали руки сына, рвавшие эти бумаги. «Сожгите! Их надо сжечь, как и весь мир насилия...» Минутами матери казалось, что она не узнает сына. Неужели это Людвикас? Что сделали с человеком город и книги... Разве не так погиб когда-то брат Казимераса Миколас? Правда, папаша Габрелюс только царских жандармов винил, а что у его сына в голове был туман... Но ведь и Саулюс пойдет в науку. Крошка еще, но в мыслях мать его видит иногда... Так ясно видит статного мужчину в полосатом костюме и в шляпе. Что ждет его, Саулюса? Правый глаз карий, левый — голубой. Может, это и не худой знак и она зря растравляет сердце.
Мать взяла голик, смела бумажки к поленьям — сожжет, пустит дымом, на целую неделю хватит на растопку. Тронула один листок, другой подняла, потом стала рыться в ворохе бумаг, пока наконец не нашла. Сердце билось тревожно, колотилось в груди,— наверно, мать слишком долго пробыла нагнувшись. Пронзила мысль — не видел ли кто, как она рылась в этом мусоре? Но в избе она была одна. Уселась под окном; лучи вечернего солнца сочились сквозь ветви лип, плясали на столе, блеснули на лезвии хлебного ножа, прыгнули на бумажный клочок с изображением смертника. Полосатая одежда как с чужого плеча, бессильно повисшие руки, опущенные глаза, неживое лицо. Ведь и у него было детство, родной дом. Где-то живут его родители. Мать и по сей день, может, надеется... ждет... ничего точно не знает... ведь это ее сын, она его родила и вырастила, он для нее лучше всех...
Матильда долго глядела на клочок бумаги, смотрела в оцепенении, и вместо чужого лица вдруг мелькнул Людвикас. Это его, молодое и изможденное лицо, его печально опущенные глаза, его губы... Он, Людвикас! Это могло случиться и с твоим сыном. Господи боже...
Скомкала бумажку, выпрямилась, затянула потуже клетчатый платок и взглядом хозяйки обвела избу. Направляясь к хлеву, остановилась у ворот, посмотрела на дорогу.
Дорога была пуста.
Тяжелый сегодня день, подумала.
Но день еще не кончился.
Казимерас смазывал колеса — завтра пятница, затемно уедет на базар, чтобы перед обедом успеть вернуться, пока подсохнет в прокосах клевер; конечно, если опять не зарядит дождь; но не похоже, ласточки носятся под облаками, и в низинах уже курится туман. Каролис, согнувшись под тяжестью плетенки, тащил из сада мокрую траву для лошадей на ночь. Запахло аиром и таволгой,— видно, у болота косил, не станут есть лошади. Отец рассердился малость, но ничего не сказал, только взял тяжелый ключ и подтянул гайку на оси. «Нужна новая пара колес, не время будет искать, когда развалятся,— подумал он.— Зимой обязательно придется звать мастера. Но ведь мог бы и Каролис. Посмотрел бы, как мастер делает, и сварганил бы, хорошие руки у парня. Лавки в избе какие сколотил, все спинки в сердечках. А стол, а шкафчик... В папашу Габрелюса уродился... Вот только времени у него маловато. Ведь и мои руки к топору и рубанку привычные, избу мы построили, можно сказать, вдвоем с Каролисом. Все мы мастера, только Людвикас... Ах этот Людвикас. Только что он был здесь, говорил, показывал такие страшные вещи, а не успел он уйти, как я колеса смазываю... Неспокойный мир, кругом резня... Но пока живешь, чело- вече, надо и поесть, надо и на базар съездить...»
Отец заботливо осмотрел телегу, кликнув Каролиса, в амбаре начерпал из закромов и взвесил пять центнеров зерна — до жатвы целый месяц, а многие уже последний хлебушек испекли, слышно, подорожало зерно. Еще ячменя набрал — тем же заходом на мельницу заглянет, крупа нужна. Завязанные мешки поставил возле двери: утром удобнее будет взвалить на телегу Дверь запер.
— Отнеси ключ в избу и повесь на гвоздь, а я теленка приведу.
— Когда за коровами пойду, тогда и теленком займусь.
— Коровы-то пускай жрут. В свинарник соломы побросай. Еще вчера мать говорила.
Заковылял мимо гумна, размахивая обеими руками. Деревянная нога скрипела на каждом шагу, ремни терли культю, и Йотаута подумал, что завтра в Пренае придется поискать кожаные ремешки: и узду для лошадей починит, и для ноги будут в самый раз.
Багровое солнце висело низко, едва не касаясь леса. Длинные и тяжелые тени деревьев ложились на росистые поля. Сосед Крувялис загонял в луговину кол, и вечерняя земля дрожала от глухого туканья.
Фыркнула лошадь, протянулась черная тень.
Казимерас Йотаута и в двадцати шагах увидел мужчину, едущего на лошади прямо через клеверище. Крупная, с широкими бабками гнедая лошадь переставляла копыта легко,— видно, ее не впрягали ни в плуг, ни в телегу. Мужчина средних лет держался в седле прямо, солнце освещало его загорелое, угловатое лицо. Будто осколки черного стекла, холодно поблескивали глаза. Так же блестели и голенища его сапог.
Рука дернула поводья, лошадь приподняла голову и остановилась. Мужчина острым взглядом, словно лезвием косы, полоснул по Казимерасу Йотауте. Лошадь мотнула головой, звякнула колечками узды.
— Что скажешь, Густас?
Густас все еще глядел исподлобья, кажется, даже не моргнул.
— Уже сотворил, Йотаута, «вечный упокой»?
Казимерас краешком глаз покосился на дом — далеко отошел, на целый загон. Хоть была бы рядом Матильда, подумал он с тоской... Нет, но ведь он же на своем поле, на своей земле! Он, старый солдат, знающий, за что стоять. И это главное.
— Мой такой совет, Густас: скачи, откуда прискакал.
Густас отпустил поводья, и лошадь оказалась так близко от Йотауты, что Казимерас невольно попятился.
— Брось эти шутки, Густас!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50