А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Каролис шел запыхавшись, изредка зажимая ладонями уши, бежал, подгоняемый этим мычаньем, проваливался в ямы, вставал, опираясь руками, и опять бежал, пока не добрался до своего хутора. В избу заходить не стал — свалился на гумне на солому и лежал, прижав стиснутые кулаки к разгоряченному лбу.
После обеда прокрался в избу. Юлия обрадовалась, что хоть раз вовремя появился, и собрала на стол. Ел, но больше для вида, потому что надо было. Юлия убрала со стола, он остался сидеть и сидел долго. Потом встал, нашел крепкую наволочку, положил в нее две пары шерстяных носков, три пары варежек, пару исподнего белья, кусок хозяйственного мыла, завернул в полотенце каравай хлеба...
За окном валил снег, буйствовал ветер, и быстро смеркалось.
Мать, наверное, сегодня не вернется, подумал Каролис.
В тот вечер мать и правда не вернулась.
Каролис увидел ее утром, уже на рассвете, когда ехал через деревню. Она приближалась по заметенной дороге, закутав плечи в большой клетчатый платок. Высокая, прямая, с корзиной в руке.
Остановилась и застыла посреди дороги.
Каролису кровь бросилась в лицо; он хотел, чтоб в этот миг разверзлась земля и поглотила его, укрыла от глаз матери.
Вечером того же дня, сидя на дощатых нарах в темном подвале, Каролис не мог точно вспомнить, как все происходило там, на дороге через Лепалотас. Сильный, звонкий голос матери сливался с гневными криками и угрозами народных защитников. Кричала Юлия, вопили девочки, взахлеб лаяли собаки в деревне; со всех сторон стекались односельчане. «Не отдам внучек! И сноху не отдам!» — кричала мать. «Колхоз разбазарил... Бандитский дитя... Все вы такие!.. И старуху туда же!.. Ишь что выкинул!..» — возмущались народные защитники. На дороге толпились жители Лепалотаса, женщины похрабрее поддерживали Матильду. «Если Каролис в чем провинился, забирайте его, увозите, но детей оставьте...» В этой суматохе мать вытащила из саней Юлию, обеих девочек, обняла их и закричала: «Не отдам! Людвикасу пожалуюсь. Он в Каунасе и не та
ких видал, как вы. Не стану молчать, пожалуюсь. И Каролис не виноват! Сами увидите, что не виноват, и отпустите...» Кто-то развернул сани, на которых сидел Крувялис с вожжами в руках, усадил на них Юлию с дочками, и мать приказала: «Вези домой, Крувялис. Чего ждешь, раз говорю! А вы с Каролисом можете ехать и все выяснять. Но все равно отпустите! Уже завтра вечером он будет дома!»
Лошади тронулись. Каролис обернулся, посмотрел на удаляющиеся сани с девочками и Юлией, на мать, которая все еще стояла в толпе жителей Лепалотаса на дороге. «Чертова баба!» — прохрипел человек, сидевший рядом.
Сквозь сизую мглу пробилось утреннее солнце, выцветшее, холодное. «Еще не скоро весна»,— подумал Каролис Йотаута.
ГЛАВА ПЯТАЯ
«Ты помнишь, Каролис, как Пятрас Крувялис когда- то разглагольствовал: «В каждом человеке дьявол сидит. Неважно, что мы ходим в костел, что ксендз отпускает нам грехи да окропляет святой водичкой. Дьявол сидит, и никак ты его не выковыряешь. На дурные дела науськивает, голову баламутит». А я вот говорю... Когда мать срывает цветы в палисаднике и ставит на стол в горнице, когда она застилает кровать цветастым покрывалом да, аккуратно взбив, водружает горкой подушки — ни морщинки на них, каждый уголок втиснут или выпрямлен как положено — или когда по двору граблями проходится, тропинки подметает и посыпает белым песочком, разве не говорит в ней душа художника? А что тянуло отца к цыганскому костру послушать рыдающую музыку да забыться в этом горестном мире? «Вот красиво солнце садится»,— сказал как-то отец, а я, ребенок, не понял, что такого особенного в этом закате, когда все вечера одинаковы. «Ты видишь, Саулюс, ты видишь?»—задыхаясь, шептал отец, глядя на сизую дымку над морем колосящейся ржи. Тяжело бывало смотреть, как он ковыляет за плугом, но, проложив борозду, отец оборачивался в конце поля и улыбался в усы — борозда точно струна, даже звенит. Вот так он окидывал взглядом и прокос на лугу, и взбороненные посевы, и новый плетень... Да и ты, Каролис, когда-
то говорил мне: «Раз взялся делать, то делай так, чтоб стыдно не было». На все ты глядел глазами отца. А его смерть даже пробудила в тебе художника. Правда, ненадолго...
Четвертый десяток лет под дождем, снегом и солнцем торчит на пригорке дубовый пень. Земля взрастила его, а ты, Каролис, разглядел, привез и вдохнул в него жизнь пилой да топором. Деревня заговорила: черт какую рогулину взгромоздил, как на посмешище. И не крест и не человек... Пожалуй, все-таки человек, раскинувший руки, словно решивший обнять землю со всеми людишками да животинами. Правая рука (вглядитесь получше!) поднята высоко и круто заломлена. Может, это миг, когда отца продырявила автоматная очередь? Навеки застывший миг, о котором Каролис вспомнил в час своего вдохновения.
Ты заметил и показал. И этим выговорил все, что у тебя лежало на сердце, Каролис. Тихо, спокойно высказал. Словно поле вспахал или луг скосил, поглядел на сделанное и взялся за новые дела; ведь и впрямь не подумал тогда, что, соорудив памятник отцу, этим возвысил себя. А сейчас думаешь? Разве певчие птицы думают о славе?»
Саулюс давно уже не стоял вот так на отцовской могиле. С самой юности к ней не подходил. Лишь издалека украдкой косился. «Там отец Саулюса похоронен»,— сказала мать Дагне, когда Саулюс привез ее показать. «Я хочу памятник посмотреть, Саулюс»,— позвала его с собой Дагна. «Памятник? Какой памятник? — изобразил он удивление; бросил взгляд на Каролиса, который сгорбился и побрел к хлеву.— Суковатый пень— еще не памятник». Жгучие слова! Вздрагивает рука Саулюса, карандаш становится непослушен, скользит во вспотевших пальцах. Затрепыхавшаяся было живая линия гаснет, блекнет рисунок, вдруг потерявший душу. Тяжелые воспоминания придерживают руку и сковывают мысль? А может, наоборот,— они властно диктуют, но рука устала, не может угнаться за воображением.
Он расстилает новый лист; несколько точных линий — распятый человек, словно дуб, выросший из земли; отец, для которого жизнь была тяжким крестом. Саулюс так и не нарисовал портрета своего отца. Хорошо помнит его продолговатое лицо, приземистое, изувеченное войной тело. Видит отчетливо... И портрета Людвикаса у него нет. Ни разу не сказал ему: «Посиди вот так, я сейчас...» А матери портрет сделал? Или Каролиса? Саулюс шел по жизни, повернувшись спиной к родным, и повторял где-то слышанное: «Крестьянин? Примитивное, плоское лицо, пустые глаза... Нет интеллекта, нет духа эпохи. Нужно выразить себя... нужно что-то неопределенное, обобщенное, одухотворенное... нужно что-то... как-то иначе...» Дерево живое, дышит. Протянув к небу два обрубленных сука, как будто глядит глазами отца. И мать застыла рядом. Что-то... как- то... А может, именно так, Саулюс? Может, только так!
Наползает тень, закрывает лист. Саулюс вяло поднимает глаза: пыльные, стоптанные башмаки, джинсы с заплатами на коленях, огромные руки скрещены на груди, обтянутой клетчатой рубашкой... Вацловас! Йонелюнас! Откуда ты? Как ты тут? Надо бы спросить, но Саулюс не спрашивает, он не может даже обрадоваться неожиданному появлению друга: молчит, смотрит странно, как бы не узнавая, лицо его бесстрастно, даже губы не шевельнутся.
— Будь я бабой, обнял бы,— говорит Вацловас, и его жесткие пальцы сжимают плечо Саулюса.
Над головой поет жаворонок, заливается серебряным колокольчиком, и Саулюс слушает этот небесный звон. Оба слушают.
— Отец здесь похоронен.
— Твоя мать говорила. А ты никогда ничего...
— Когда-нибудь покажу рисунки...
— А это?
Йонелюнас берет листок с колен Саулюса, поворачивает его к свету.
— Это очень хорошо.
— Есть идея, но покамест... Будь человеком, не смотри.
Вацловас возвращает эскиз, но глаза его смотрят в сторону, они часто моргают, потрескавшаяся от ветра губа отвисает. «Что с тобой?— без слов спрашивает Саулюс.— Ты никогда так, Вацловас... Ты обычно смеялся, сплевывал или просто молчал. Что с тобой?..»
— Прости меня, Саулюс. Мать сказала, что ты в комнате, я вошел и увидел на столе твои работы. И те,
и эта... С нетерпением буду ждать дня, когда их смогут увидеть все.
Саулюс, покачав головой, прячет эскиз в папку, отмахивается.
— Почему ты спрятал эскиз? Какая легкость линии, как все просто и осмысленно. Человек и дерево... Судьба человека и дерево!
Саулюс вслушивается в его слова, поднимает голову, вскакивает, пробегает немножко, опять садится на лужок, выдергивает пучками траву и отбрасывает.
— Мать даже сейчас верит, Вацловас,— ты слышишь, Вацловас! — что душа отца живет в этом дереве. В неживом дереве живет.
— Если живет, значит, оно живо, это дерево.
— Живо, я говорю. И человек, и дерево — из той же самой земли, корни в земле... Я вижу людей-деревьев, слышишь? Это юность и старость, радость и боль, борьба и смерть, порыв и победа... Ты понимаешь меня, Вацловас?.. И я когда-нибудь... Наверное, когда-нибудь... Ты не смейся, Вацловас,— просит он тихо, даже как бы виновато.— Я только тебе... Если что и сделал... нет, нет, я ничего еще... Я боюсь даже подумать...
Йонелюнас садится рядом, потом откидывается на спину, кладет руки под голову и расширенными глазами смотрит в небо, а может, на эту серую точечку — заливисто поющего жаворонка.
— Как у тебя дела, Вацловас?
Йонелюнас, видно, не расслышал вопроса, потому что долго молчит, прильнув к земле.
— Пустился по дороге, не думая ни куда, ни зачем. Говорю, пускай дорога меня ведет... У одной развилки остановился, спрашиваю: «Какая это деревня, дед?» — «Лепалотас»,— говорит. «Лепалотас? Вроде слышал где-то».— «Может быть,— соглашается старик.— Недавно доярке орден нацепили, газета писала».— «Нет, нет,— говорю,— не по газете знаю. Может, человек какой...— И вдруг вспомнил: — Не из вашей ли деревни Йотаута? Художник Йотаута?» — «А как же, у брата своего сейчас гостит, как нарочно...» Вот оно как, Саулюс.
— Сказал, что я тут?
— Сказал.
— Откуда они знают?
— Деревня все видит.
Деревня никогда глаз не закрывает, слышал ты еще в детстве.
— Как славно, Вацловас, что ты приехал,— говорит Саулюс и растягивается рядом, а перед глазами его без устали бегут деревья, люди; хотя корни глубоко сидят в земле, они бегут, бегут...
Благоухающий луговыми цветами и доспевающим тмином покой плотно окружает двух мужчин на берегу Швянтупе. Они молчат, долге} молчат так, утопая в траве, чувствуя, как ласково пульсируют чудодейственные земные токи, поднимаясь в ясные просторы, к полуденным звездам. Останавливается время, исчезает мир с запоздалыми трелями жаворонка, ничего не остается. Ничего, ничего... Только это теплое дыхание, прикосновение земли и небес. «Чувствуешь, Вацловас?» — хочет спросить Саулюс, но не может — губы зажаты нежной ладонью тишины. Вацловас глубоко вздыхает, находит руку Саулюса, кладет к себе на грудь, слева, где сердце.
— Пора,— жестко говорит Вацловас.
На проселке сереет маленькая горбатая легковушка. Как Вацловас умещается в ней, удивляется Саулюс, провожая взглядом удаляющегося по полю приятеля. Окликнуть его, побыть вместе, пригласить, чтоб остался на весь день и на ночь? Нет, он молчит, губы на замке; не Вацловаса он видит, высокого и крупного, с перекосившимися как под ношей плечами,— видит корявое наклоненное ветром дерево; деревья идут против ветра... идут, идут...
Саулюс снова кладет на папку чистый лист, снова скачет в его руке карандаш. Солнце обжигает спину, ноет затылок, гудит в ушах. «Я, художник Мигель Габес из несчастного Чили, сейчас пишу картины левой рукой. Левая рука ближе к сердцу, а сердце ничто не заставит замолчать». Отрубленная правая рука словно ветка дерева. «Я, художник Мигель Габес...» Автоматная очередь в сердце. В сердце отца... В сердце земли... «Я, художник Мигель... из несчастного Чили...» Пули в отца, в чилийскую мать, в бойца Интернациональной бригады в Пиренейских горах... Ничто не заставит замолчать... замолчать... Я вот молчал. Не нашел времени, чтобы выслушать брата Людвикаса, не захотел. Отдающие плесенью, набившие оскомину разговоры стариков о прошлом, вздохи героев тех дней... Кто расскажет за не го? Ведь это его голос я услышал там, в Пиренеях: «Я
хочу домой...» Кровь брата заговорила во мне, по сей день я слышу ее, подушечками пальцев чувствую, когда вожу карандашом, она пульсирует в висках, клокочет в сердце, и я до смерти боюсь, мне кажется: что-то должно случиться, не сегодня, так завтра или через неделю... Мало мне того, что уже случилось? Дагна вернется, и все будет по-прежнему. Нет, не будет... по- прежнему... Не будет, я уверен, а ведь жду чего-то, тешу себя надеждой... Боюсь подумать, что скажет Дагна, увидев мои работы. Увидит ли? Пожелает ли увидеть?»
Саулюс в бессилии горбится, глаза его блуждают по зеленому полю, он глядит в себя, как в глубокий колодец. Внезапно сует папку под мышку, смахивает со лба испарину и бредет по теплой траве.
— Мама...
Мать дремлет на веранде. Или просто на минутку присела и закрыла глаза. Ноги устали. А духота какая... Около хлева скулит пес, видно, миска пустая, куры бродят вокруг избы — тоже не кормлены.
— Мама...
— Ты был там?
— Был, мама.
— Как-нибудь поможешь мне сходить. Одна не смею.
— Это недалеко.
— Для меня все дальше и дальше.
— В пятницу отцу исполнится сто лет.
— Я все считаю. Еще три дня осталось. Ужас какие длинные дни. Каждый будто целая жизнь.
Мамины руки покоятся на коленях. Сколько дел они переделали, тебя, поскребыша, пеленали и придерживали при первом шаге, ласково голову гладили и больно наказывали,— а сейчас усталые, отяжелевшие, увядшие, из одних жил да морщин, со скрюченными пальцами, извилистыми, будто корни дерева.
— Я хотел спросить, мама... Ты письма Людвикаса когда-то привезла...
— Сколько лет они здесь, а тебе теперь понадобились.
— Надо.
— Приходил тут один такой. Деньги предлагал за бумаги Людвикаса. Показала на дверь. Стыда нет — заплатит и возьмет, как собственное.
— Могу я их посмотреть, мама?
— В сундуке. Открой, найдешь.
В детстве Саулюса манил таинственный мамин сундук. Окованный затейливо изогнутыми железными полосами, работы деревенского кузнеца, размалеванный желтыми пятнистыми бабочками, он и по сей день стоит в углу горницы. Теперь уже не заперт. В нос шибает острый дух нафталина, аира, холстов. Как и когда-то. И крышка сундука оклеена изнутри старыми открытками и разноцветными журнальными картинками: и котята в корзине, и белочка с орехом, и высокие дома, и зеленые пальмы на берегу моря, и горы... «Что это, мама?» —спрашивал Саулюс, показывая пальчиком на картинку с зелеными горами и красными домиками. «Это Альпийские горы, отец говорит. Там его ранили, на австрийской земле».— «А тут что?» — «Убери пальцы, прижму»,— крышка опускалась, скрежетал ключ, и Саулюс ждал следующего воскресного утра, когда маме снова понадобится праздничный платок или штука холста. Те же самые манящие картинки дальних стран по- прежнему лучатся детством.
В полупустом сундуке на белых льняных простынях Саулюс видит квадратную картонную коробку из-под торта. Ставит на стол у окна, открывает. Большой конверт, на нем надпись: «1937 год». Под ним другой конверт, третий. Уложены, как в могиле... По спине Саулюса пробегает холодок, судорога сжимает горло. Он закрывает коробку, отодвигает в сторону и садится, облокотясь на стол.
...Какое у меня право врываться в жизнь Людвикаса, которая меня так мало интересовала, пока он был жив? Кто мне дал это право? Мать? Ах, Людвикас, Людвикас... Ты весь мир обошел и всюду находил общий язык с людьми, только родному брату остался чужим. Ты виноват? Я виноват? Кто же виноват, говори, Людвикас? Слишком поздно я тебя спрашиваю, сам знаю.
Неужели сегодня мы не можем поговорить с тобой?
1937 год... Я впервые пошел в школу. Мама повела через всю деревню. Лаяли собаки, встретившийся на дороге Крувялис спросил: «В науку отдаешь поскребыша, Матильда?..» — «Человеком сделают»,— гордо ответила мать. Но едва оставила меня одного в огромном классе, я так испугался, что не выдержал до конца урока, бросился в дверь и побежал домой. Догнали два ученика постарше, притащили обратно, а учитель сурово прикрикнул: « Сиди!»
1937 год... В то лето по лугам вдоль Швянтупе пришел Людвикас. Его девушка была похожа на Крувялисову Магде, пожалуй даже красивее. Но я любил Магде и не смотрел на ту, что привел Людвикас. Меня только удивляло ее имя — Эгле. Эгле — королева ужей... Эгле, полюбившая ужа Жильвинаса. Меня страшил конец этой сказки, когда Эгле проклинает своих детей, я хотел предостеречь Людвикаса, чтоб он поостерегся, но не посмел.
1937 год...
В конверте ни единого письма, только потертая школьная тетрадка.
«Я постоянно оглядываюсь на прошлое, хотя знаю, что ты не придешь из него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50