А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Да, сын. Ты говоришь обиняками, а я начистоту.
Мать властно произносит эти слова, в ее глазах
вспыхивает хорошо знакомое пламя — не гасло оно, не остыло,— и Саулюс вскакивает, словно обжегшись. Он хочет спросить, хочет потребовать, чтобы мать ответила ему, но боится ее ответов — не знает он их, откуда ему их знать, но боится. Лучше не спрашивать, она наверняка угадает, всегда умела угадать сердцем, чуяла, видела насквозь. Разве не ее непреклонный взгляд и голос, не допускающий возражений, выгнали тогда из дому Саулюса, даже не пожелавшего оглянуться? А может, проклятье, брошенное на мостике через Швянтупе, по сей день ложится на них черной тенью?
Мать уже не смотрит на Саулюса, не видит его тревоги: как будто ничего и не было, как будто она ничего и не сказала. И ни о чем не напомнила...
Всегда так.
А может, мы свою слабость прикрываем нежеланием вслушаться в истину столетий?
Она встает, придерживаясь рукой за стену, поправляет платок, отряхивает передник и медленно, будто осознавая, что все главное уже в прошлом, идет к избе. Одна ступенька, другая, и вот она уже на веранде. Здесь, в тени и заветрии, любит она посидеть погожими днями. Все перед глазами — видно, что происходит на дворе и в поле, кто едет или идет по дороге. Виден и пригорок с двумя елями над речкой. Вся жизнь ее тут, вокруг.
— Правду говоришь — одни ушли и вернулись, а другие...
Мать садится в старое кресло, которое еще папаша Габрелюс когда-то смастерил, огромное, с высокой резной кленовой спинкой. Кресло это стояло в горнице, в конце стола, величественно, точно королевский трон, у. в него лишь раз в год садился настоятель, посещавший в рождественские дни своих прихожан, попить чаю с
сахаром. Для других гостей вдоль стен стояли лавки. Древоточец изгрыз кресло. По просьбе матери Каролис вынес кресло на веранду, скрепил гвоздями, ножки перетянул проволокой. Матильда устраивается поудобнее, откидывается на спинку. Сидя вот так и вслушиваясь в жужжание пчел, хмелея от запаха пионов, она иногда засыпает, и снятся ей далекие дни... шесть десятков... пять десятков лет назад... Кто ушел с этого двора на своих ногах, кого угнали, а кого унесли на плечах...
Глаза зажмуриваются. Но не для сна.
Она все видит.
Но увидит ли Саулюс?
В Лепалотасе это имя было в диковинку. Бабенки переносили его с хутора на хутор, иная даже забывала по дороге и бегала к соседке — переспрашивала. Ага, Матильда... Наверно, не святое. Языческое, стало быть. Всех ведь заботило, с кем будут жить по соседству, разговаривать, встретившись в поле, кого будут звать на помощь в беде. Конечно, раз уж Казимерас собрался жениться, то, видать, так оно и будет.
Так оно и было... Отец тряхнул мошной и созвал на свадьбу всю огромную деревню, не забыв ни бобылей, ни арендаторов. Может, потому, что своей родни у него нету. Горько живется человеку без близких. Но и со стороны Аделе народу маловато, родного дяди Густаса нету, со дня смерти сестры Моники он сюда ногой не ступает, один господь ведает, как там было на мостике через Швянтупе... Бабенки вздыхают и сверлят глазами молодуху — высокую, вровень с самим Казимерасом, тонкую, будто тростинка, с белым, пожалуй, чуть крупноватым лицом. И робкую. Ладно, все они такие: глаз не поднимают, слова не говорят поначалу, зато потом — затыкай уши, свекровь!
Матильда сжимала под столом руки, стараясь унять дрожь. Был поздний вечер, совсем уже ночь, и ее охватил страх. Не силой выдали ее за Казимераса, сама хотела, нравился, ночи напролет о нем мечтала, но сегодня не могла себя понять. Страшно было, да и только. И еще боялась, чтоб ее страха никто не заметил. Хотела вырваться, убежать, но знала: ворота закрыты. Еще больше захотелось удрать, когда она увидела в чулане широкую кровать с белым покрывалом и высокой горкой подушек. Сейчас она должна постелить постель — для себя и мужа (господи, для мужа!), должна раздеться и лечь. Матильда смотрела на кровать, как на могильную яму, которая вот-вот поглотит ее. Казимерас обнял ее дрожащие плечи, поцеловал. Он ждал. Он показал рукой на кровать, и она заплакала, заслонила руками лицо, мотала головой, тряслась всем телом. «Нет, нет»,— повторяла без конца. А когда чуть-чуть успокоилась и подняла голову, кровать уже была постелена. Казимерас мягко улыбнулся и задул лампу.
Брезжило раннее утро. Нет, нет... Матильда опустилась на колени перед Казимерасом, как перед господом богом. «Нет, нет...» — слова ее молитвы были так коротки, она не знала, что еще сказать, и так, на коленях, пошатнулась, ухватилась за край кровати. Казимерас поднял ее на постель в подвенечном платье, а сам уселся рядом. Когда Матильда проснулась, он все еще сидел. Ей было жалко Казимераса, она хотела коснуться рукой его плеча, но боялась шелохнуться. Она все еще боялась. И следующей ночью то же. Надела длинную рубашку, скорчилась, подбила под себя подол и дрожала, отбивая дробь зубами, отталкивала руки Казимераса, неизменно повторяя: «Нет, нет...»
Бесстыдный деревенский обычай: утром свекровь проверяет постель новобрачных. Ничего. И через неделю ничего. Она не могла вытерпеть долго и поделилась с сыном тревогой: «Какую сноху ты мне привел? Уже подержанную...» Казимерас только стиснул зубы и, когда родители после обеда занялись своими работами, схватил Матильду за руку, оттащил в чулан и сурово сказал: « Раздевайся».
Старая Йотаутене на другое утро за завтраком отрезала для Казимераса кусок сала побольше.
Семнадцати с половиной лет Матильда родила ребенка. «Сын!» — обрадовался отец. «Внучок!» — ликовала старуха.
И только теперь, когда появился маленький Каролис, Матильда поняла, как бы всем телом почувствовала, что она уже другая, не та, что пришла в Лепалотас. Что-то переменилось в ней, ей самой трудно себя узнать, и она глядела на эту другую женщину со стороны, с любопытством, и спрашивала ее: откуда это пламя, что обжигает тебя, откуда эта неутолимая, ненасытная жажда — слышать плач и смех ребенка, видеть поля и
парящую в небе птицу, слушать журчание Швянтупе и насвистывание скворцов, сидеть за столом рядом с Казимерасом, папашей Габрелюсом и маменькой... Боже, ведь это и есть жизнь, которую ты дал мне в руки. Мне дал, нам всем дал. Я живу, и я счастлива. Она действительно так подумала: «Я счастлива». Она еще не ведала, что однажды в небе загорятся огненные столбы.
Эти два огненных столба загорелись, когда уже родился второй, Зигмантас, ранним утром двадцать третьего января, посреди зимы, когда все небо было тяжелым и черным, а стужа просто обжигала. Вышел Габрелюс к забору и забыл, зачем вышел,— над заиндевевшими ольшаниками Лепалотаса, далеко-далеко, где поднимается солнце, пылали два ужасающих столба, обрамленных холодным пламенем. Но это не солнце всходило. Было еще рано, и совсем не так занимается заря. Габрелюс навидался этого на своем веку. Но чтобы так кроваво полыхали «небесные столбы» (позднее он так и говорил, смеясь над собой, что невольно поверил, будто небо подперто столбами наподобие сарая), вряд ли видел кто-нибудь в деревне. Замычали коровы в хлеву, завыли все деревенские собаки. Габрелюс опустился на колени прямо в сугроб, поднял руку для крестного знамения, но тут же вскочил, вбежал в избу и крикнул: «Конец света!» Выбежали полураздетые Казимерас и Матильда, за ними, накинув на себя тулуп, вылетела Аделе, приказывая детям оставаться в избе. Стояли, трясясь от страха, глядя на кровавое небо, пока эти два столба медленно потускнели и съежились, уступая место белому краешку солнца. Конечно, эти огненные столбы видела вся деревня и гадала, что бы это могло значить. Одни говорили — грозный перст божий, другие — пасть антихриста печки, третьи — огненная грива небесных коней. Одни уверяли — будет голод и мор, другие — судный день настанет, третьи — земля кровью обагрится. Поговорили, погадали и забыли. Ведь забываются все пророчества, когда день-деньской пашешь поле, сеешь яровые, а вечером после работ обнимаешь в кровати свою жену.
— Я опять, Казимерас...— жарко прошептала Матильда.
— Уже? — Казимерас поднял голову, облокотился.— Вот хорошо, у нас будет много детей.
— Хорошо бы девчонка.
— Нет, все будут мужики. Я знаю, что делаю.
Только на уборке ржи деревня вспомнила кровавое
знамение двадцать третьего января, и каждый кричал: «Разве я не говорил!» Забрали двоих призывников. Люди решили, что этим заткнули глотку богу войны. Но не тут-то было...
Уже был слышен грохот орудий, когда староста вручил Казимерасу повестку.
— Не может быть,— покачнулся он; заколыхались в поле осенние борозды, протянулись до самого небосвода, где когда-то полыхали эти огненные столбы; пашня вдалеке стала красной, обагрилась кровавой пеной.
— Так написано,— сказал староста, не слезая с возка.— И я тебе говорю.
— Ведь годы не те. Да и дети под стол пешком ходят, жена на сносях. Не может быть.
— Когда война — всякое бывает.
Казимерас Йотаута вернулся к вонзенному в борозду плугу, отцепил вальки и пригнал лошадей домой. Уселся возле колодца, на конце водопойного корыта, ухватился руками за голову и стал раскачиваться.
— Случилось что, Казимерас? — окликнула Матильда издалека, но слова ее — как горох об стенку.— Казимерелис?.. *
Он блеснул белками глаз и не как на жену, а как на чужую поглядел на нее. У Матильды подкосились ноги.
— Случилось что, спрашиваю?
— Случилось,— все еще не видя жены, ответил он.— Папаша где?
Надо было ехать в тот же день, так стояло в повестке. Папаша Габрелюс бухнул кулаком по столу:
— Иуды! Почему моего сына?
Матильда, молодая и глупая, горя не хлебавшая, прильнула к плечу Казимераса, коснулась кончиками пальцев его прохладной руки.
— Может, ненадолго. На рождество и вернешься.
Габрелюс бухнул по столу второй раз:
— Стало быть, сдержал слово вахмистр. Не забуду про вас, целителей, пригрозил, когда отпускал из тюрьмы. И вспомнил-таки, хотя столько лет прошло.— Он огляделся, встал, опершись о край стола.— Что ж, сын, одевайся, пойдешь царя защищать.
— Мне воевать не за что, сам знаешь,— обиделся
Казимерас и сжал кулаки, словно собираясь кинуться в драку.
— Только праотцы наши, когда с крестоносцами бились, знали, за что идут,— Габрелюс положил руки сыну на плечи, посмотрел прямо в глаза.— А теперь — ни одна, ни другая сторона не наша. Наша только кровь. Да хранит тебя господь.
Мать благословляла, осеняла крестным знамением, смахивала слезы и все повторяла: не найдешь меня в живых, вернувшись, чует мое сердце, Казимерас не знал ни что делать, ни что говорить. Усадил на колени сына Каролиса, подбородок касался головки ребенка, и молчал, только губы у него тряслись, а остекленевшие глаза смотрели вдаль. Он вскочил, оттолкнул сына, обвел всех обезумевшим взглядом и крикнул:
— Не пойду! Никуда я отсюда не пойду! Пускай берут в кандалах, раз так надо. Пускай сами... а я — нет... Нет!
И снова шмякнулся на лавку, обхватил руками столешницу, прижался лицом к пахнущей хлебом доске. Плечи его дрожали.
Габрелюс запряг лошадей в телегу, подогнал ее к воротам. Мать уложила в мешочек пару исподнего белья, теплые носки, отец отрезал полкаравая хлеба.
— Поехали, сын,— негромко сказал Габрелюс.
Казимерас послушно встал, вдруг постарев на десяток лет, надел сермягу, а выйдя в дверь, нахлобучил фуражку. Не стал садиться рядом с отцом; махнул рукой — ты езжай, я пешком. И вслед за тарахтящей телегой зашагал по осенним полям.
Матильда одной рукой вела Каролиса, другой прижимала к груди малыша, а под грудью тревожно бился третий.
— Твой отец на войну уходит, запомни, Каролюкас,— говорила старшему.— Ты еще глупенький, Зигмутис, но посмотри: отец на войну уходит,— говорила младшему, а подумав о третьем, который не видел этого и не слышал, остановилась посреди поля и застыла, только смотрела, смотрела на Казимераса, страстно желая, чтобы тот обернулся, подбежал, обнял (ведь, может, в последний раз!), но он шел мерным шагом, сутулясь, словно боялся оглянуться на свое родное поле, на излучину Швянтупе, на избу под старыми тополями и опустевшее аиста гнездо на коньке хлева.
Так и ушел, унося с собой память об отчем доме.
По этому же самому проселку ровно через два года (тоже осенью) старый Габрелюс шел, подгоняя едва волочащую ноги лошадь, держась за грядку, подталкивая скрипящую телегу. А на телеге светился белыми досками гроб. Он сам выстругал доски и сбил его. Сам накрыл крышкой и заколотил четырьмя гвоздями. Отдыхай, раз устала. Нет больше старой Аделе. А когда она постарела, Габрелюс даже не заметил. Была молчунья дочка Балнаносене, стояла на мостике, когда везли рожь, даже не защищалась, когда мать ударила ее по лицу. Но лучше не вспоминать ее мать, Монику-то. Почему она встала перед его глазами в такой час? Падая навзничь, Моника сказала одно только слово: «Будь проклят». Проклятьем сверкнул ее взгляд, и в голосе прозвучало проклятье. Не пало ли это проклятье на их дом?! Нельзя сегодня об этом думать, когда совсем нет сил, когда ноги подгибаются будто подкошенные и не ты толкаешь телегу, а телега тебя тащит. Как и всю свою жизнь, не ты толкал телегу, а тащился вслед за ней, и тебя обдавало грязью из-под колес. Отдыхай, Аделе, отмучилась, могла бы еще пожить, если бы не это наказанье божье. Мало того, что война забрала столько народу (где Казимерас- то? — ни весточки все эти годы), мало горя горького, которое принес фронт, когда шел туда, обратно вернулся да опять перекатился. И вот теперь режет костлявая под корень. Уж все похороненные свечи сожгли, нечего умирающему в руку вложить. Давно ли Габрелюс тоже вот так ехал по деревне, только гробик на телеге был маленький. Второго малыша снохи похоронил, Зигмутиса, вечный ему упокой. Режет костлявая — каждым взмахом косы. Некому даже на поминках петь да на кладбище покойников провожать. Поредела деревня, а кто еще ноги волочит, тот других хоронит. И за какие грехи господь ниспослал эту страшную напасть? Милосердный, справедливый, всевидящий и вездесущий господь карает стариков и детей. За что же эта кара?
Габрелюс вернулся, похоронив Аделе, и слег. «Слышу, зовет она меня»,— сказал он, и понимай как хочешь, Матильда: смерть его зовет, стоя в головах, или жена из свежей могилы? Все хлопоты и труды легли теперь на плечи одной Матильды. В жару метались оба ребенка, бредили, плакали ночами. Она отпаивала их травяным настоем, чистым зеленоватым кипятком, потому что сахара не оставалось ни крупицы. Этот кипяток носила и Габрелюсу, который лежал навзничь, утихомирившись, потел и тяжело дышал, словно умаявшись от работ. «За детьми смотри»,— напоминал.
Матильда не знала, здорова ли она сама или хворает, некогда было об этом думать, только видела временами, что все летит куда-то, а под ногами вдруг разверзается земля. Однажды подумала, что уже валится в эту черную пропасть, рухнула на холодный пол, ударилась головой, закрыла глаза, но жалобный писк маленького Людвикаса (папаша Габрелюс выдумал это имя, в какой-то книге вычитал, и не выговоришь) поднял ее на ноги — почудилось ей, что ребенок втянул последний глоток воздуха. Опять пошла, хватаясь руками за стены. Больше всего боялась, что умрет первой. Нет, нет, быть этого не может. Этого точно не будет, Каролюкас, Людвикас. Пока дышат эти малыши, живая память о Казимерасе, у нее нет права уставать, она обязана уберечь их, выходить, ведь не может явиться человек на свет божий да умереть, ничуточки не пожив, должно свершиться чудо.
Чудо свершилось, ей-богу. Дети проспали всю ночь, а утром Каролюкас, увидев мать, улыбнулся и попросил есть. У Матильды прояснилось в глазах, неведомо откуда силы нахлынули.
— Сейчас я картошку поставлю...
Неделю спустя поднялся и Габрелюс; заросшее щетиной лицо осунулось, ноги тряслись — еле-еле добрался до двери и шмякнулся на лавку.
Деревня ожила, а к весне и совсем приободрилась. Мужики заговорили: будет Литва независимая. Без царя, без кайзера будет Литва. Габрелюс иногда приносил вести, но они были такие неясные да обрывочные, что Матильда никак не могла уразуметь, что к чему.
Уже сажали огороды. Она подняла голову, собираясь смахнуть тылом ладони волосы с глаз, и с досадой сказала:
— Опять нищий. А что подашь, коли мы сами такие...
Наклонилась, сунула два пальца в борозду, вставила было росток, но вдруг выпрямилась, пригляделась к человеку. Ветер развевал полы шинели, человек опирался на палку и припадал на правую ногу, которую как-то чудно волочил. Остановился, снял шапку.
— Господи,— прошептала Матильда, выронила из рук рассаду сахарной свеклы, сделала шаг, другой прямо по посадкам, ничего не видя, только этого человека, который приближался к ней так чудно и так медленно.
— Господи, Казимерас! — зазвенели поля, давно не слышавшие такого громкого голоса Матильды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50