А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


«1938, 17 мая.
Признаюсь, меня вела в эту страну романтика. Тогда, восемь месяцев назад, я не предполагал, что наши будни будут настолько суровы. Но скажи кто-нибудь сейчас — возвращайся в Литву, я спрошу: «За что вы меня наказываете?» Не потому, что я не тоскую по родине. Нет слов, чтобы высказать эту тоску. Нет дня, чтобы, глядя на небо Каталонии, я не думал о сизых облачках родного края, да и окоп здесь я рою, словно погреб для картошки за отцовским амбаром. Ты со мною, моя родина, и если я так жажду победы для Испании, то потому, что думаю о тебе, Литва. О тебе думаю и тобою живу. Знаю, пулеметчик Марек думает о своей Чехословакии, глядящий в бинокль на позиции врага Модест — о своей Франции... Мы, все пятеро, пулеметный расчет, мы, вся Интернациональная бригада, в один голос говорим: N0 разагап!»
«1938, 5 июня.
Уже две недели, как мы не трогаемся с места.
Радуемся, что Мадрид держится героически. Пока сердце бьется, все мы тверды.
Ребята говорят, скоро нас отправят на отдых.
Твоих писем не могу дождаться. Пишу тебе часто, но получаешь ли ты мои письма, не знаю. Кто их читает?
Почему нет ни весточки от тебя, моя милая Эгле?
1 Ель (исп.).
Почему, почему?
Ответ — одиночные выстрелы с той стороны.
Почему?»
Несколько дней спустя взвод забрался на грузовики. Не на отдых, нет, говорили, пока мчались по пустым, иссушенным зноем полям. Раскаленный воздух обжигал лица, словно их лизали языки пламени. *
Когда на второй день грузовик остановился в деревне, чтобы набрать воды, Людвикас огляделся и не поверил глазам. Это была Санта-Мария. Та же площадь, та же серая каменная стена, а там должны быть... Он сказал капитану, что был здесь на курсах капралов, что есть знакомые, и капитан дал ему пятнадцать минут. Людвикас бежал по пустынной деревенской улице — она почему-то казалась еще более унылой, но некогда было приглядываться, ведь эти пятнадцать минут пробегут так быстро, что страшно подумать.
Лавочка была заперта. Людвикас подергал ручку, нажал плечом и лишь тогда увидел разбитое окно. Заглянул внутрь. Прилавок опрокинут, полки сломаны, на полу осколки стекла, всякий хлам. Вбежал во двор, но и здесь дверь была на запоре. Постучался. Подождав, забарабанил кулаком. Наконец услышал тихие шаги. Дверь отворилась, и Людвикас увидел женщину в черном. Лицо ее исхудало, глаза ввалились, выбившаяся из-под черной шали прядка седых волос падала на дряблую щеку. Людвикас попятился, словно увидев покойника.
— Что вам нужно? — шевельнулись губы женщины.
— Я... Вы меня не узнаете? — растерялся Людвикас.
— Я никого не знаю. А если пришли забрать и меня, лучше застрелите на месте,— женщина уцепилась обеими руками за косяк двери и уставилась на Людвикаса.
— Что вы говорите, сеньора!.. Где сеньор Педро? Где сеньорита Лаура? Что случилось?
Женщина перешагнула низкий порог, чтобы получше вглядеться в бойца.
— Бюз шю!1 — наконец узнала она.— Это вы? Вы
1 Боже мой! (исп.)
были добры к нам. Когда уехали, Лаура часто вас вспоминала.
— Где Лаура?
— Нет Лауры, аггп^о тю1, нет и Педро. Их увели, То есть Педро увели. Сперва его избили. А забрали за то, что у Педро была лавочка. Лаура ушла вместе с отцом. Она сказала, вернусь только вместе с отцом.
— Где они теперь?
— Не знаю. Их увели по дороге на запад. ГНоз 1о уе ^ие та1о ез2.
Женщина закрыла глаза.
Людвикас посмотрел на часы. Оставалось две минуты, надо было бежать.
Грохоча по ухабам, грузовики мчались мимо крутых горных утесов, мимо посеревших колонн платанов и острых башен кипарисов. Мчались в сторону Сарагосы посреди белого дня, и каждый боец знал, что в высоком небе в любую минуту могут появиться вражеские самолеты, которые издалека уже заметят их машины, эти две черные точки, волочащие за собой облака густой пыли. Что будет дальше, тоже каждый знал, поэтому тревожно поглядывали в небо, поскольку за адским грохотом машин никто бы не расслышал стального рева «юнкерсов». Лишь Людвикас Йотаута сидел молча, не слыша разговоров; остроты, перепалка бойцов казались настолько неуместными, что его разбирала злость. Людвикас боялся, чтобы приятель поязыкастей не заговорил с ним, ведь он мог не выдержать и наболтать черт знает что. Не выходила из головы судьба семьи лавочника. А кто скажет, сколько таких семей во всей Испании? Не видевших за всю жизнь ничего хорошего, еще от дедов слышавших о кострах инквизиции и вот теперь тоже попавших под подозрение. Когда угнетенный веками человек сам берет в руки дубинку власти, он подчас силится свести счеты с историей, машет этой дубинкой налево и направо; не может опомниться, призадуматься, взвесить. Машет, наслаждаясь своим могуществом, стараясь убедить в этом и себя и тех, кто послабее, у кого нет этой дубинки.
В середине июня дрожащая рука Людвикаса едва удерживала карандаш.
1 Дорогой мой (исп.).
2 Видит бог, как это несправедливо (исп.).
«Уже третий день во рту не было ни капли воды.
Передо мной, внизу, поблескивает холодная излучина Эбро.
Два солдата ушли за водой и не вернулись. Добровольцы есть, но командир не разрешает. Пока не прорвем кольцо окружения, нет ни малейшей надежды...»
Они лежали среди раскаленных камней, как среди огромных пылающих головешек, вдыхая запекшимися ртами обжигающий воздух. Казалось, языки пламени лизали их тела, до поры до времени живые, хотя враг, по-видимому, уже похоронил их. Отсек от батальона горсточку людей на плато предгорья, все силы бросил на юго-запад, где гремели орудия и стрекотали пулеметы, а здесь только внимательно следил за каждым движением попавших в окружение и медлил с атакой, потому что предгорья были открыты со стороны Эбро. За спиной у них поднимались острые хребты, крутые, как бы литые, без ущелий. Не убегут, решил враг. На самом деле, отступать было некуда. Прижатые к гранитной стене, они могли только держаться до последнего, ждать атаки и, подпустив врагов поближе, расчистить себе дорогу. Но враг не спешил атаковать. Пулеметная очередь била по камням, цокали одиночные винтовочные выстрелы. Они отвечали тем же, но попусту не стреляли, потому что знали, что патроны на исходе. Это, без сомнения, хорошо знал и враг.
— Вот бы пошел дождь... Хоть несколько капель бы упало...
— Не говори, Марек.
— Во время сенокоса в Чехословакии всегда дождь. А как у вас, Людвикас?
— Марек, не думай об этом...
— Я знаю, ты сам думаешь.
— Ну и что. Лучше молчать. Когда говоришь, труднее. У нас тоже идет дождь. А иногда так хлынет...
— Эта река... Если бы не Эбро...
— Правда, Эбро. Не надо смотреть туда, Марек.
— Ведь блестит. Вода как зеркало. Холодная, наверно.
— Замолчи! — закричал Людвикас и зажал руками уши.
— Слушаюсь, капрал.
Ночную росу впитали раскаленные камни. Людвикас лизнул языком затвор винтовки. Он был прохладным,
но сухим. Ни одного лиственного дерева, даже сочной травинки. Отломил ветку можжевельника, содрал зубами кору, пожевал. Горечь разъедала рот, затошнило. Отшвырнул веточку, спрятал лицо в изгибе локтя, тяжело задышал. Этим утром, этим утром...
Утро было еще далеко, и они заснули кто в окопах, кто среди голых и теплых камней. Лишь часовые терли изъеденные пылью и слипающиеся от дремы глаза и глядели в серую тьму.
Людвикасу Йотауте снилось, что он идет вброд по Швянтупе. Швянтупе широкая, а он идет и ведет за руку Эгле. «Ты не бойся, это наша река, я ребенком здесь раков ловил»,— подбадривает он Эгле и ведет по бурлящей воде. На мостках стирает мать. «Кто она?»— не узнает ее Эгле. «Это моя мама. И твоя»,— отвечает Людвикас. Теплая вода уже выше колен, она пенится на камнях, бурлит. «Не выпускай моей руки, Людвикас»,— просит Эгле. «Дети! — кричит мать, она стоит на мостках с вальком в руке, высоко подоткнув юбку.— Дети, там глубоко. Куда вы идете, дети!» Вода уже по грудь, они идут, а Эгле прижимается к его плечу и просит: «Не выпускай моей руки».— «Сейчас перейдем,— подбадривает ее Людвикас.— Вот уже и берег недалеко».— «Не выпускай моей руки»... «Дети! Дети мои!»— голос матери уже далеко, далеко. Вода заливает грудь, доходит до рта, и Людвикас, ощутив страшную жажду, открывает губы...
Проснувшись, боится открыть глаза. Лежит, прижавшись к земле, и все еще чувствует прозрачную руку Эгле, все еще видит мать, слышит ее голос. Наконец продирает глаза, поднимает голову и устремляет взгляд на небо. Над хребтом горы мерцает большая белая звезда. Северная звезда. Где бы он ни был, всегда ее ищет, потому что это его звезда. Там, где мерцает эта звезда,— Литва, там Швянтупе и похлопыванье валька матери, когда она стирает белье. Там... Там память о папаше Габрелюсе. «Выше, моя звезда, выше. Только не погасни»,— повторял когда-то папаша слова языческой молитвы своих праотцев.
— «Выше, моя звезда»,— спекшимися губами повторяет Людвикас.
— Подъем!
Бросает в озноб от горной прохлады. Оцепеневшее
тело кажется чужим, непослушным, совершенно бессильным.
— Подъем, подъем!
Одни ковырялись в окопах, стараясь их углубить, другие занимали новые позиции, устраивались среди огромных валунов. Неизвестно в который раз обшаривали карманы в поисках крошки хлеба или сыра. Но больше всего притягивала взгляд блестевшая вдали вода Эбро. «Словно Швянтупе — во сне,— не мог опомниться Людвикас.— Отец наверняка сейчас отбивает косу и скоро уйдет на луг...»
— И сегодя не будет дождя,— вздохнул Марек; припорошенное пылью, замурзанное его лицо казалось глыбой земли; лица у всех походили на иссушенную солнцем землю, истосковавшуюся по капле дождя.
Огненный шар солнца застыл над головами, заполыхали утесы и кусты можжевельника; жгло спины, ослепляло залитые грязным потом глаза.
— Четвертый день,— кто-то опять не выдержал.
— Может, последний.
— Кое для кого вчера был последний.
— Замолчите!
— Лучше от пули умереть, чем от жажды.
— За такие разговоры...
— А мне...
— Самолеты! Ребята, самолеты!
Трехмоторные бомбардировщики вынырнули из-за гор внезапно, и их давящий вой содрогнул воздух. У Людвикаса выскользнул из пальцев карандаш, и он схватил его, сжал изо всех сил и вывел каракулями: «1938, 17 июня, 12 час. 35 мин. Если погибну... Нет, нет... Еще не все... еще...» Торопливо сунул книжку в карман, и в этот миг мощной воздушной волной его швырнуло на камень; он машинально прикрыл руками голову. От рева самолетов и взрыва бомб дрожали горы, раскалывались утесы, все кругом окутали облака дыма и пыли. Словно вдруг прорвало вулкан и горловина кратера стала выплевывать камни, изрыгать лаву. Со стороны Эбро застучали пушки, и взрывы бомб и снарядов слились в один кромешный грохот. Неожиданно рев бомбардировщиков заглушил сильный стальной грохот истребителей, высоко в небе застучали пулеметы.
— Наши самолеты! Наши! — раздался звонкий голос командира взвода.
Людвикас поднял голову к небу. Он почувствовал в себе неукротимую силу, легко вскочил на утес, встал во весь рост, поднял над головой винтовку, словно знамя победы, и тут же вздрогнул, привстал на цыпочки, словно силясь оторваться от земли и взлететь... Винтовка лязгнула о камни, и за взрывом снаряда никто не расслышал этого звука.
«1938, август.
Третий месяц в госпитале в Барселоне.
Бомбы все разрушают город Колумба.
Врачи говорят, что буду видеть и левым глазом. Выше, моя звезда».
«1941, май.
Получил письмо. Пишет Эгле! Сколько лет не было ни весточки. Откликнулась. Она меня ищет. На всевозможные адреса посылала мне письма, но они до меня не доходили. Эгле... Моя Эглуже...
Тут же написал ей письмо. В Париж. Как она там оказалась?
Эгле, Эгле,— повторяю это слово целый день.
...Под охраной французских солдат мы возводим военные укрепления...
...На улицах Гааги гремят гитлеровские марши.
...Ты откликнулась, Эгле, и в лицо дохнул ветер родных полей».
Рука Саулюса Йотауты не может угнаться за скачками мысли, едва успевает набрасывать на бумаге живые, словно на киноленте проносящиеся образы. Вот на этом лице — кричащая боль, а вот — тоска по счастью, а на этом — решимость и сила. Целая кипа листов. Страдания и счастье людей, их будни и борьба. Руки, обнимающие женщину, сжимающие винтовку, швыряющие гранату... прокладывающие прокос на лугу и режущие хлеб за столом... Женщины, прижимающие к груди младенца, поднимающие на руках солнце, словно венок цветов, встречающие мужа, возвращающегося с войны, провожающие сына за порог дома...
Почему так все явственно стоит перед глазами и почему, едва превратившись в черную линию, в штрих, утрачивает жизнь, тут же умирает? Но вот ведь живые
глаза, мощь сжатого кулака, напряженной струной дрожащее ожидание... Саулюс доволен (хотя бы в этот миг) и одним, и другим, и вот этим, третьим, эскизом. Сделаны они второпях, к ним еще придется вернуться, переделывать, искать, шлифовать, как драгоценный камень. Будут и такие, которые потускнеют, поблекнут, и эти придется безжалостно отбросить в сторону.
Хорошо бы вот так поработать до вечера...
«А почему у меня нет портрета матери?»— пронзает его мысль. Мысль не новая — она не первый раз приходит ему в голову.
«В самом деле, почему я ее никогда не рисовал?.. Почему?.. Кажется, я устал...»
Саулюс отталкивает лист, швыряет на стол карандаш.
— Устал,— негромко говорит Саулюс, встает из-за стола.
Сложенные вчетверо два тетрадных листка рядом с картонной коробкой. Саулюс не помнит, читал ли их. Он так устал...
«...Послевоенная разруха, настроения людей, их надежды, выстрелы из-за угла и трупы... Крестьянин растерян как никогда. Я так и сказал.
— Любопытно. Говорите, говорите,— подбодрил меня седеющий капитан, которого я знал еще по подполью, но он, увы, не пожелал меня вспомнить.
— В окрестностях Арагона крестьяне рассказывали, как их силой сгоняли в коммуны. Там анархисты даже упразднили деньги, мол, уже настал коммунизм.
— Да, любопытно.
— И нашему крестьянину сегодня нелегко все понять. Тем более что действует «второй фронт».
— Как вы выразились? Второй фронт?
— Фронт националистов. Я понимаю, не всегда легко отделить зерно от плевел, но за своего брата Каролиса ручаюсь головой — он не виноват. Если что-нибудь и сделал не так, то лишь потому, что недопонял...
Я рассказал от отце, убитом фашистами, о брате Саулюсе, еще школьнике, но уже пишущем стихи, которые печатает советская газета, покамест только районная, наконец, сказал и о себе...
Капитан спросил:
— Может, вы, гражданин Йотаута, могли бы объяснить, почему в Литву вернулись лишь после войны?
— Война меня настигла во Франции...
— Простите, большинство интернированных война настигла во Франции, но они вернулись в сороковом.
Мог ли я сказать, что после первых же фашистских бомбежек я вырвался из лагеря и вместе с беженцами, хлынувшими с севера, направился к Парижу, надеясь обнаружить там Эгле?
Этому человеку я не мог назвать ее имя.
— Когда во Франции началась паника, мы бежали, но меня арестовали немцы.
Это была правда: едва я добрался до Парижа, несколько дней спустя там уже оказались немцы.
— Дальше. Говорите, говорите.
— Меня забрали в концлагерь. Что такое фашистский концлагерь, полагаю, вы знаете. И все-таки в конце сорок второго мне с группой товарищей удалось бежать к партизанам.
Капитан усмехнулся:
— Но это лишь слова, гражданин Йотаута.
— Я пришел к вам по поводу своего брата Каролиса Йотауты, арестованного незаконно.
Меня попросили зайти через несколько дней, пока они наведут справки.
Рано утром я уехал в Лепалотас и сказал матери, что Каролис вскоре вернется. Она обрадовалась.
— Я знала, что ты можешь помочь...
Меня согрели эти слова.
И назавтра, шагая по Лесной улице к четырехэтажному зданию, у двери которого днем и ночью стоял часовой, я думал о своей матери...»
Почему я никогда не рисовал мать?
И Каролиса, и Людвикаса...
Я никогда не рисовал свою мать...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Матильду ничуть не удивляет, что все чаще сидит она без всякого дела, прислонясь к высокой спинке кресла. Тянет посидеть вот так. Как после длинной дороги, после непосильных трудов. Но разве короткой была ее дорога? Посильными труды? Кто пересчитает
ее шаги за эту вереницу лет? Кто опишет тяжесть бремени? Одному богу известно, скажете? Жила ведь на глазах всей деревни, и деревня ей была судьей. Да еще она сама, Матильда. Пожалуй, себя она судила строже и безжалостней и по сей день такой осталась, по правде. А если уж начистоту, то строга была и к другим. Строга к своему мужу Казимерасу, к своим детям. Даже сейчас, когда постарела и остался лишь последний шажок, Матильда не выпускает из рук весов; стрелка пляшет, клонится то в одну, то в другую сторону — справедливость должна перевесить, конечно. Но лучше ли от этого самому человеку, светлее ли его взгляд? Матильда не знает и не могла бы ответить, но слышит голос сердца — так надо, чувствует толчки крови:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50