А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..
Правая рука с карандашом блуждает по белому листу, а глаза скачут то на мать, то на бумагу. Он спешит, спешит, и Матильде страшно хочется удержать его руку и спросить: «Знаешь, почему я тебя позвала?» И когда он поднимет глаза, добавить: «Ты явился на суд, явился, чтобы выслушать мой приговор». Даже скажи она это, Саулюс, наверное, не услышит, ведь он и здесь, и где-то далеко-далеко.
— Когда я была в Вильнюсе,— начинает Матильда и замолкает в страхе: неужто и впрямь настал этот час, нельзя его отложить? Но она и так долго откладывала — не на часы или дни, а на годы. Она виновата, конечно, что так и не смогла заговорить. Мало ли было в ее жизни минут, когда она чувствовала себя слабой, как перышко, подбрасываемое ветром. Но у нее ведь хватило сил выспросить Дагну... Может, того бы и не случилось, если бы однажды Каролис не обнаружил завалившуюся за доску сундука карточку Людвикаса. Людвикаса и его девушки Эгле. И чем дольше глядела Матильда на эту карточку, тем тревожнее ей становилось. Отгоняла тяжелые мысли, но, когда однажды снова вкатила во двор легковушка Саулюса, Матильда решилась. Саулюс пошел к Швянтупе, и Матильда, слово за слово, осторожными расспросами, узнала от Дагны кое-что. «Ах вот оно как... отца у тебя нету, девочка моя, и вернулись вы в Литву вдвоем с матерью. Хорошо сделали, хорошо. Не знаю я твоей матери».— «В Каунасе она живет, когда вернулись, нам там квартиру дали».— «Да уж, девочка моя, страшная война тут прошла, страшная. Вот и отца Саулюса, вечный ему покой, убили посреди двора... Значит, в Каунасе она, одна живет?» — «Одна».— «Бываете у нее с Саулю- сом?» — «Редко».— «И мой сын Людвикас в Каунасе жил, знаю я этот город. В каком месте твоя мама живет?» — «На улице Зари».— «На улице Зари? Хорошо знаю... Там все больше старые дома, деревянные».— «И мама в старом живет».— «Да что ты говоришь? Там мои знакомые жили. Какой номер дома?» — «Семнадцать».— «Семнадцать, а эти мои знакомые... Запамятовала уже. А сестры у тебя не было, девочка?» — «Была, мама рассказывала, но она в войну потерялась, пропала где-то во Франции. Говорят, очень была на меня похожа».— «Вот, девочка, жизнь-то какая: все перетормошит, запутает, ничего потом не разберешь...» Так они и поговорили. У Дагны, наверно, эти разговоры в одно ухо вошли, в другое вышли, а Матильда запомнила слово в слово. Окончательно пропало спокойствие, дурные предчувствия снедали днем и ночью. Уже тогда собиралась съездить в Вильнюс да потолковать еще раз, прямо, начистоту. Но удержалась.
— Когда я была в Вильнюсе, сынок...
Саулюс слышит слова матери.
— Стоит ли вспоминать то, что давно было.
— Говоришь, давнб?
— Тогда я был молод и глуп. Все, не напоминай. Посиди, мама...
«Не торопись так, сын, никуда ты не убежишь. Ведь однажды пробьет-таки час. Дольше молчать не могу... Который день уже, как ты приехал, и самое время теперь...»
— Я недавно в Вильнюсе была.
Глаза Саулюса утыкаются в бумагу, снова загораются, застывают, расширяются.
— Мама, ты говоришь...
— Я недавно была в Вильнюсе.
— Когда... недавно?
— Недели две назад, а то и больше. Бывает, не могу вспомнить дней, но если хочешь...
— Когда я был во Франции?
— Я-то не знала, что ты в отъезде. Потом подумала: может, и лучше, что тебя нету.
— Что ты сказала Дагне?
— Что я ей сказала?
Матильда сидит, прислонившись к спинке кресла, руки удобно пристроила на подлокотниках. Кажется, устала и отдыхает, равнодушная к небу и земле, к насвистыванию скворца на верхушке клена и к гаснущему солнцу за тополями за гумном.
— Мама!
— Думала, Дагна тебе все... Но когда тебя увидела, поняла: нет...
— Что ты ей сказала?
— И тебе скажу, сын. Умереть и унести это с собой в могилу было бы нехорошо. Человек должен умереть чистым, чтоб с его смертью не стало больше грязи.
— Мама, почему Дагна ушла, почему она меня бросила?
Матильда не станет сейчас рассказывать, как отыскала в Каунасе женщину, которую Дагна называла матерью, показала ей эту фотографию... Не станет рассказывать, о чем говорили, как эта женщина умоляла ее молчать, со слезами умоляла, да и сама поклялась: никому ни слова. Но Матильда клятвы не давала, потому что не могла дать, и, узнав, что Дагна беременна, обомлела. Лишь теперь, две недели назад, она рассказала Дагне, Дагна должна знать, ведь кого она спросит, женщина-то та умерла, в прошлом году легла в могилу вместе со своей страшной тайной.
— Не обвиняй меня, сын. Мои дни на пальцах можно
сосчитать. Как яблоко созревшее падает наземь или как лист пожелтевший... И я так, знаю.
Плотный лист белеет на подгнившем полу веранды, и Матильда издалека видит извилистые линии, видит лицо и глаза. Разве это ее лицо, ее глаза?.. «Это не Лепалотас!» — кричал когда-то Саулюс...
— Я тебя спрашиваю, мама: что ты сказала Дагне?
Руки Саулюса дрожат, он всем телом наклонился над
матерью, и взгляд его ранит ее так больно, так больно, что этой болью полнится сердце Матильды, и приходится удивляться, как оно еще не разорвалось. Но оно и не может разорваться, пока не сказано слово. Это слово много лет обручем сдавливало грудь; оно и в могиле бы ее теснило, вечно бы теснило, так что пускай...
— Я ей сказала...
...Не смотри так на меня, Саулюс, не сверли глазами, мне и так больно, мне давно больно, и не потому я говорю, чтоб эту боль взвалить на тебя, ведь твоя и моя боль едины, эту боль не разделишь. И папаши Габрелюса боль, и отца Казимераса... и Людвикаса боль... В муках являемся на свет божий, но впервые заливаемся плачем не потому, что нам больно, а чтобы сказать: я есть... Боль приходит потом, уже потом.
Не смотри на меня так, Саулюс...
— Я ей сказала: Дагна, ты дочка старшего брата Саулюса — Людвикаса. Дочка Людвикаса и Эгле.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда-то ты думал, что проклял родной дом. Думал, во всей путанице твоей жизни виноваты отец с матерью, братья, даже папаша Габрелюс. Прокляни теперь свою судьбу. Сто раз прокляни, тысячу раз, но разве остановишь колесо истории, заставишь повернуть его вспять хотя бы настолько, чтобы ты мог, выбежав на дорогу,— как тогда — повернуться лицом к зеленеющему на дворе клену, к матери, стоящей у ворот. Ты не унес их в своей памяти, и злость в твоем сердце укоренилась прочно, будто пырей. Эти корни зла всходят бурьяном по сей день. Против тебя повернулась жизнь. Она тебя осилила, Саулюс, она! Только не ищи виноватых где-то далеко, не найдешь.
Мягка полуночная земля, пахнущая мохом и кустиками ягод. Может, именно так доброе ее прикосновение
чувствовал папаша Габрелюс, убегая от казацкой сотни. На берегу Немана, вместе с Йокубасом Либанскисом, своим соратником. Папаша переплыл Неман, а ты — сумеешь ли? Доберешься ли до того берега, Саулюс? Неман глубок, полноводен, течение стремительно, полно в нем водоворотов. Вставай и плыви, ты слышишь?.. Кто-то позвал, произнес твое имя? Или это сова ухает в сосновом бору?
По шоссе изредка проносятся машины. Все реже и реже они проезжают, и если ты хочешь успеть... Но куда ты хочешь успеть? Куда ты побежишь, кого будешь искать? Встретит пустая квартира. А может?.. Может?.. Хочешь ухватиться за мысль, как утопающий за бритву, и боишься пораниться. Но можно ли израненного ранить еще больнее? Лишь прикончить его можно, убить. Перевернись на спину и вглядись сквозь верхушки сосен в небо. Может, ты и его боишься, неба-то? Чтоб и оно не замахнулось? Боишься?
«Дочка брата Людвикаса»,— догоняет тебя голос матери.
Семнадцать лет ты жил с ней как муж с женой. Раскачиваются ветки сосен, жутко шелестят.
— Дагна — дочка Людвикаса,— вздрагивают твои пересохшие губы, впервые произнося эти слова. Слова будто ночные птицы шелестят крыльями, и ты слушаешь этот шелест, все убегающий назад, по кронам сосен, в прохладный мрак горницы, полный сиплого дыхания. «Людвикас»,— прошептал ты тихонько. Людвикас лежал на широкой кровати у стены. На эту кровать мать укладывала лишь гостей — свою близкую родню, раз в два или три года. Обычно же кровать, застланная узорчатым покрывалом и украшенная целым сугробом белых подушек, стояла неприкосновенной, лишь ранней весной постель проветривали. Людвикас, утонув в этом снегу, метался, ворочался с боку на бок; когда дышал, в груди у него что-то скрипело. Ты хотел окликнуть его еще раз, но побоялся. Слышал, как на той половине избы ходит мать,— бог знает когда она ложится и встает, всегда на ногах,— как во дворе шуршит клен и из дырявого ведра у колодца капает вода.
— Саулюс...
Ты оторопел. Может, померещилось? И тут же понял — это голос Людвикаса.
— Я не сплю, Людвикас.— Ты уселся на узкой кроватке под окном, до половины занавешенным маминым платком.
— Школа та же самая?
— Та же, на берегу Немана.
— Все еще зеленая?
— Перекрасили. И улица теперь не Кястутиса1. И памятника Кястутису больше нет.
— Мы стояли в маленькой пиренейской деревушке. На площади был огромный памятник Страстей Христовых. Один итальянец, анархист, стянул штаны и присел на корточки возле памятника. Капрал застрелил его на месте. Капрала судили. Сказали, надо было перевоспитывать.— Людвикас молчит минутку.— Старых учителей, наверно, мало осталось?
— Математик тебя вспоминает.
— Математик?! Он был строг, но справедлив. Как сейчас?
— Гоняет как следует.
— И тебя?
— У меня с математикой плохо. Как-то он сказал перед всем классом: «Ты, Саулюс Йотаута, недостоин своего брата».
— Вот старик, а... Правда, еще учитель литовского был, длинные волосы носил, вегетарианец, подражал Видунасу2. Мы его Видунасом и обзывали.
— Нет его, Людвикас.
— Умер?/ Погиб в войну?
— Однажды утром не пришел в класс, и больше мы его не видели. Говорят, на Севере...
Кровать Людвикаса заскрипела, он перевернулся на бок и, кажется, уплыл куда-то вдаль, не стало слышно даже его надсадного дыхания. Ты молчал и ждал, сам не зная чего. Изредка тебе чудилось, что не Людвикас лежит на этой кровати, а чужой, почти незнакомый человек. Но ты ведь и впрямь мало знал Людвикаса, подчас даже чудно бывало думать, что это твой брат. В раннем детстве несколько летних месяцев вместе, вот и все. Ничего не осталось из тех лет, разве что туманная картина: идут Людвикас с Эгле, взявшись за руки.
Будто маленькие... С Крувялисовой Магде ты ни за что бы так не пошел. Вот и все. Неужто все?..— ломаешь ты голову и хочешь придумать какой-нибудь вопрос.
— Книги любишь? — снова возвращает в этот мир Людвикас.
— Очень.
— Может, потому и стихи пишешь?
— Наверное... Нет, нет, совсем не потому. Иногда как задумаюсь, как захватит, кажется, если не возьму в руки карандаш... Ты только не смейся, Людвикас.
— Я тебя понимаю. Это очень хорошо, Саулюс.
— Тогда я или стихи пишу, или рисую. Хочу передать, что чувствую.
— Всегда поступай, как чувствуешь. Это и есть главное — быть настоящим.
— Людвикас?..
— Да... Спрашивай.
— Людвикас, ты коммунист?
— Сейчас беспартийный.
— Ты сражался вместе с коммунистами там, в Испании...
— Борьба была трудная. Об этом надо бы долго рассказывать, но, может, не сейчас. Я даже не сумел бы рассказать. В другой раз, когда ты захочешь послушать...
— Людвикас, скажи мне правду, ведь ты не сможешь мне соврать...
— Спрашивай, Саулюс. Это хорошо, что ты спрашиваешь.
— Нет, нет, может, не стоит, но все равно спрошу: ты не любил эту девушку?
Лицом, подушечками пальцев ты почувствовал темноту; она сгустилась, стала липкой, душной, и негромкий голос Людвикаса едва просочился сквозь нее:
— О чем ты меня спрашиваешь, Саулюс?
— Ты не любил Эгле!— ты уже не спрашивал, а швырнул обвинение.
Словно дырявые мехи, захрипела грудь Людвикаса, рука скользнула по стене, оклеенной бумагой, и упала на перину.
— Ты так говоришь...
— Если б ты любил Эгле, ты бы ее не оставил. Ведь правда? Не поехал бы в такую даль... Не поехал бы...
Людвикас молчал.
— Я долго думал, Людвикас. Я не знаю... я не могу понять...
— У тебя есть девушка, Саулюс, и ты ее любишь,— сказал Людвикас, и ты, застигнутый врасплох, растерялся — правда, ненадолго.
— Я никогда бы так не сделал,— сказал ты твердо.
— Саулюс, брат мой... Я не знаю, можно ли говорить о любви, объяснять ее. Не знаю, можно ли доказывать словами. Ты не сердись, я лучше помолчу. Я столько лет любил молча.
Не так уж много сказали вы друг другу и лет пятнадцать спустя, той памятной весной 1962 года. Ты уже давно был женат на Дагне, но никак не мог найти свободных полдня, чтобы съездить в Каунас к Людвикасу. Даже не полдня — часа, полчасика ты не находил, оказавшись случайно в Каунасе. Ни разу не попросил его, чтобы он поведал о тех далеких краях, о которых обещал рассказать «в другой раз». Не вспоминал Людвикаса, даже не думал о нем. Нет. Точно не вспоминал. Сидел в своей клетке, бродил вдоль стен, холодными пальцами трогал металлические прутья и не видел выхода, а может, просто не в силах был открыть дверцу, хоть она была и не заперта. Тебя ни на час не покидала глубоко засевшая в голове и сердце обида. «Рви! На клочья!» — вскакивал иногда во сне, обливаясь холодным потом. «За что осуждены братья! В комсомол хотел пробраться»,— штыками вонзались слова. «Я обвиняю братьев... Я... я...» Чтоб ничто не напоминало об этом, сторонился Людвикаса, избегал близости, а может, раненое самолюбие замораживало рассудок и чувства. Все откладывал — спешить-то некуда: не обниматься же с ним да целоваться. Пускай дрова перегорят, погаснут, превратятся в золу, тогда уж закроем задвижку. Чад опасен для жизни, ха-ха...
И вот письмо. С первого взгляда узнал почерк, но швырнул конверт на стол. Дагна позвала обедать, и ты пошел на кухню. Ел вкусное телячье жаркое, говорил о новой выставке, «до того занюханной и примитивной, какой еще не бывало», рассказывал подцепленный где- то похабный анекдот, но не переставал думать о письме Людвикаса. После обеда спокойно, как бы между прочим, сказал:
— А ведь, кажется, письмо...
— Почему ты не посмотрел, что там? — удивилась Дагна.
— Люблю закалять волю.
Письмо оказалось коротким. Людвикас писал, что после операции лежит в больнице. Врачи обещают оперировать еще раз. Но это ничего, «все будет хорошо». И в заключение: если Саулюсу доведется быть в Каунасе, может, найдет несколько минут, чтоб проведать его. Привет супруге.
— Сколько раз я тебе говорила, Саулюс,— глаза Дагны заблестели.
Саулюс заметил это, отвернулся.
— Не начинай...
— Тебе все чужие. Ты только сам для себя...
— Дагна! Я никому не вешаюсь на шею. У каждого своя жизнь. У моих братьев тоже.
— Тебе и моя мать чужая. Я одна к ней езжу, стыдно все время повторять: нету времени, занят, работает. Где же эти твои работы?
Это был удар ниже пояса. Надо сказать, что Дагна уже не первый раз, не сдержавшись, наносила его. Ты пошатнулся, почти ощутив физическую боль, и, избегая ссоры, заперся в своей комнате. «Как она смеет? Какое у нее право? Это священная частица моей жизни, которую никому не дозволено трогать. Ни словом обмолвиться не дозволено. Этого я не забуду, никогда не забуду!»
И все-таки назавтра пригнал из гаража машину и сказал Дагне: поехали.
Когда вы вошли в палату, Людвикас спал. Его руки казались настолько белыми, что сливались с пододеяльником. Откинув голову, он хрипел приоткрытым ртом, веки глаз подрагивали. Старик, скорчившийся на соседней койке, придвинул белый табурет и пригласил «мадам» садиться.
— Разбудите, а то до самого ужина дрыхнуть будет,— сказал.
— Давно уже?—спросил ты.
— Точно не скажу, с месяц...
— Давно ли спит?
— А, спит... Таблетки такие дают...
В палате было душно, воняло лекарствами, мочой (под койкой Людвикаса стояла «утка»), ты смахнул со. лба пот, посмотрел на Дагну, стоящую в ногах койки, и
поднял руку, чтобы притронуться кончиками пальцев к плечу брата. То ли что-то удержало твою руку, то ли ты сам ее отвел,— ты не мог этого понять. В тот самый миг Людвикас блеснул белыми, затянутыми молочной пеленой, глазами. Тяжелые веки снова упали, затрепетали и робко приоткрылись, взгляд вонзился в Дагну, застыл. Людвикас перестал дышать, его грудь что-то сковало, из приоткрытых губ рвался вопль, но он был где-то далеко, не мог пробиться наружу. Ты оторопел от страха, почудилось, что Людвикас, вздохнув в последний раз, угасает. Взял его за плечо, потормошил:
— Людвикас...
Он почувствовал твою руку, покосился белками глаз на тебя, но нельзя было понять, узнал или нет, и снова уставился на Дагну. Дагна, по-видимому, не выдержала этого взгляда. Шагнула к тебе, стала рядом, все так же сопровождаемая взглядом Людвикаса, и сказала:
— Мы пришли вас проведать.
Только теперь лицо Людвикаса ожило, губы дрогнули, на них затеплилась едва заметная улыбка.
— Это моя жена, Людвикас,— торопливо сказал ты и спросил: — Тебе худо, да?
Людвикас облокотился на постели, поднял голову, будто пытаясь усесться, но тут же опустился на подушку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50