А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— А честность?
— Какой толк в личной честности, если нельзя сделать конечных выводов во всех, без исключения, случаях? Какой толк, что лично я поступаю честно по отношению к обществу — не краду, не разбойничаю, не насилую, что мне можно доверить чужую тайну и чужую честь... Не отрицаю, что это все имеет ценность с общественной точки зрения, но, повторяю, какой в этом толк, если мне нельзя быть честным, — а при теперешнем строе, Байкич, никто не может быть честным, потому что большинство из нас не свободно,— нельзя быть честным перед лицом целого света тогда, когда дело касается только моей совести и моих моральных чувств! Например, я прекрасно знаю, что Деспотович вор, что завладел «Штампой» лишь благодаря тому, что разрешил снять секвестр с имения одного мадьярского или австрийского графа, за что и получил известный куш; другими словами, я знаю, что деньги, которые он мне платит, украдены, и если не этим, то каким-нибудь иным путем! На кой шут мне моя честность и нравственная чистота, если до этого я болтался два месяца без работы, а кормить надо было жену, себя и четверых детей? Найти другую работу? Но ведь человек почти всегда берется не за ту работу, какую хочет, а какую может получить. Иначе жизнь была бы слишком прекрасна!
— Значит,— воскликнул Байкич,— по-вашему, выходит, что человек с каждым днем все больше погрязает в обывательщине, становится все менее честным, нравственные качества его грубеют, он делается эгоистом, и забота о хлебе насущном заслоняет перед ним все...
— Если человек познал истину, а живет, как живу я, то он в сущности жертвует самим собой, всем, что в нем есть лучшего. Но такое самопожертвование оставляет в нас осадок гадливости и протеста — значит, не все еще потеряно! — и в один прекрасный день это может вылиться в восстание и послужить...
— Чему?
— Освобождению! Отмене всего, что нас грязнит и порочит! — Очки Андрея блеснули.— Отмене условий, в которых мы не можем быть честными!
Дерево, под которым они стояли, было омыто дождем и поблескивало, словно покрытое лаком. Андрей постепенно возвращался к действительности. В кафане «Два побратима» играл цыганский оркестр. В дверях, на свежевымытой колоде, дымился только что вынесенный жареный поросенок. Два-три гурмана вертелись около хозяина, толстого человека в пиджаке с засученными рукавами, надетом поверх белого передника. Кто-то, очевидно утром, повесил над самой колодой клетку со щеглом, чтобы тот погрелся на солнышке, да и забыл о нем. Вымокший щегол уже перестал бояться жестяной вывески, покачивавшейся на ветру; но при каждом взмахе короткого ножа, которым хозяин отрезал посетителям порции жаркого, усталая птица билась в клетке, растопырив крылья, стараясь зацепиться за перекладину. Кафана была полна искушений для Андрея. Он пригласил Байкича (только одну рюмочку!), но тот отказался. Он спешил, но все еще не решался расстаться с Андреем.
— Послушайте, Андрей, мне хочется вас спросить... известно ли вам что-нибудь о Деспотовиче? Правда ли, что он может лишиться газеты?
— Дело очень просто, Байкич! Деспотович два года тому назад воспользовался моментом, когда его партия
была у власти... Чтобы укрепить ее, ему дали то министерство, которое он хотел; а он снял секвестр, дабы иметь свою газету и личный избирательный фонд. Ежедневная газета, которая рождается из оппозиции — без специальных фондов! — чертовская штука! И вот два года в оппозиции, последние выборы, дефицит газеты, расходы, векселя — в этом все дело, я думаю. Он завяз. Боюсь, как бы и нам не завязнуть вместе с ним, и поглубже, чем теперь.
Андрей стоял на пороге кафаны. Вдруг с противоположной стороны улицы подбежал маленький мальчик.
— Папа!
Андрей вздрогнул и нахмурился. Весь вид его выражал растерянность, какое-то смятение.
— Ты один?
— Нет, Станка меня ждет.
У маленького, неосвещенного сквера без ограды стояла девушка. На противоположной стороне, между Хилендарской и Битольской улицами, возвышался забор, отделявший большую пустынную площадь и сплошь облепленный разными пестрыми рекламами. Девушка была стройная, несколько угловатая, с полудетскими формами; маленький модный зонтик, который она нервно крутила, закрывал ей лицо. Неожиданно ее фигуру залил серебристый свет автомобильных фар, девушка обернулась, и Байкич увидел ее головку в сиянии светлых, золотистых волос и огромные глаза. Ему показалось странным, что эта изящная, очаровательная девушка — дочь его приятеля. Андрей был смущен. Он усмехнулся в бороду и протянул руку. «Ничего не поделаешь. Человек я семейный». Но, уже держа руку Байкича в своей, он, вдруг передумав, повлек его с собой.
— Я познакомлю тебя, славная девочка...
Девушка, ярко зардевшись, ждала их у сквера.
Андрей хотел, чтоб Байкич пошел вместе с ними, но тот, тоже покраснев, отказался. Он в самом деле спешил в Университет. Еще раз пожав маленькую и холодную руку Станки, он что-то невнятно пробормотал и торопливо удалился. Пройдя шагов десять, он не выдержал и оглянулся: отец, держа сына за руку, сворачивал в Хилендарскую улицу. Дочь шла по самому краю тротуара, словно желая держаться как можно дальше от отца и брата. В тот момент, когда Байкич оглянулся,
оглянулась и она. И хотя они были уже на таком расстоянии, что едва могли различить друг друга, оба быстро отвернулись и продолжали свой путь.
Бурмаз был человеком начитанным и мог легко рифмовать «гладко» и «сладко». Он считал, что этих признаков достаточно, чтобы называть себя философом и поэтом. Но у него были и более широкие претензии: стать элегантным, европейски образованным человеком, писать мемуары, ездить по командировкам за границу, сделаться редактором журнала, иметь успех у женщин и, конечно, разбогатеть. А потому, когда ему в один прекрасный день представился случай... Нет, о нет, он не совершил никакого преступления, ничего не украл, он лишь переписал одну маленькую записку — только и всего. И не ради... Нет. Взял и переписал, потому что верил в судьбу. И когда судьба положила эту записку перед его носом, он, не желая обижать ее, взял да и переписал. А раз переписал, пришлось ее использовать. Счастье дважды не приходит. Нельзя искушать провидение!
Давно уже пробило десять часов, когда Бурмаз позвонил в редакцию и попросил Байкича и Андрея заняться вечерней работой. «У меня важное, неотложное дело». Байкич ответил, что тоже опоздал на работу, что Деспотович уже дважды его спрашивал и чрезвычайно сердится.
— Мне также.
Бурмаз положил трубку. Он был упоен, полон блаженством, как горшок водой — до самых краев, наслаждаясь неопределенным, возбуждающим запахом будуара кокетливой женщины. Все, о чем он мечтал годами, к чему стремился, сгорая от нетерпения,— вращаться в изысканном и богатом обществе, пропитанном духами, «свободном», утопающем в мягком шелковом белье нежных оттенков, за парчовыми занавесями в затемненных тихих комнатах, обставленных мебелью из редкого и драгоценного дерева, отражающейся на паркете,— все это вдруг стало действительностью. И эта действительность далеко превзошла по роскоши все мечты Бурмаза, которым он предавался в убогих меблированных комнатах или в закусочных, где питался. Той грани, которая отделяла его, рядового журналиста и безвестного поэта, от круга господ с их увеселительными поездками, «семейными» ужинами, вроде сегодняшнего, с их тайнами, больше не существовало: он ее перешагнул, он был принят в среду избранных, принят как «свой». И удивительно — Бурмаз не ощущал более ни смущения, ни волнения, ни растерянности; натертый паркет не представлял уже для него никакой опасности; он полной грудью вдыхал своеобразную атмосферу богатого дома, дерзко осматривая все, с улыбкой удивления восторгаясь самим собой,— откуда только взялась у него такая барская самоуверенность! Но чем больше он думал об этом, тем все с большим убеждением заключал, что это естественно и просто для него потому, что он сам прирожденный барин.
Он с любопытством оглядывался: обилие шелка, хрупкой мебели, назначение которой ему было неизвестно, серебряных вещей, ваз из граненого хрусталя или тончайшего прозрачного фарфора, низкие кресла, обитые темно-красным шелком, пламенеющим под стоячей лампой, широкие, мягкие, как бы призывающие к неге, облака прозрачных, легких тюлевых занавесок, собранных в складки, персидский ковер, в котором тонули ноги,— ослепительная роскошь возбуждающе действовала на Бурмаза. Эта комната, из которой одна двустворчатая дверь, скрытая портьерой, вела в спальню, а вторая, распахнутая,— в анфиладу освещенных комнат, где в сизых облаках табачного дыма двигались фигуры людей, сводила Бурмаза с ума. Он был полон ребячьего восторга от того, что попал сюда, и ему стоило огромных усилий побороть желание дотронуться рукой, поласкать, пощупать пальцами все эти гладкие, мягкие и редкостные предметы, какими до сих пор ему приходилось любоваться только в витринах первоклассных магазинов. Но, перебегая с одного предмета на другой, взгляд его беспрестанно возвращался к пустому креслу, где в ярком блеске красного шелка ему мерещилась загорелая, как спелый персик, во всей своей бархатистой красоте Марина Распопович. И так как все в этот вечер казалось ему возможным, он вдруг отвернулся от этого кресла, пренебрегая его заманчивым уютом, и, пройдя через комнату, где стоял рояль и где Кока с Миле разучивали
фокстрот, через столовую, где уже был накрыт стол, вышел в гостиную. В углу тихо разговаривали Майсторович и Шуневич. В сущности говорил, размахивая руками, один Майсторович, а Шуневич слушал, покуривая сигарету и тщательно следя за тем, чтобы не уронить пепел. Марина Распопович сидела на диване в той самой позе, в какой не так давно оставил ее Бурмаз. Через притворенную дверь из кабинета доносился стук пишущей машинки, на которой, судя по остановкам между каждым ударом, неумело печатал, должно быть, сам доктор Распопович. Бурмаз, весь пылающий, подошел к дивану.
— Не хотите ли на минуту перейти в другую комнату?
Она шла впереди, полногрудая, с тонкими руками и ногами, с чуть растрепавшейся прической, которую она поправляла, закинув назад голову. Когда они вошли в ее будуар, Бурмаз сказал с мольбой в голосе:
— Сядьте, сядьте в ваше кресло!
Она села, выказав лишь положенное в таких случаях удивление, закинула ногу на ногу и прикрыла колени короткой юбкой, но они все-таки были видны — гладкие, обтянутые шелковыми чулками, а повыше одного, в красноватом полумраке, виднелось место, где чулок кончался. Свет падал ей на голову и на круглые плечи, оставляя в тени лицо, грудь и руки.
— Я жду.
— Ничего, больше ничего, мне хотелось только посмотреть на вас в вашем кресле.
Марина Распопович откинулась на шелковую спинку и вздохнула, полузакрыв глаза. Теперь лампа освещала небольшой ровный лоб и напудренные щеки. В теплом освещении Бурмаз мог разглядеть около глаз мелкие морщинки, которые не поддавались ни массажу, ни другим косметическим ухищрениям. Но он смотрел на ее полные, все еще по-детски пухлые губы, покрытые толстым слоем карминовой помады, на усики, обычные у брюнеток, на щеки и шею с розовым оттенком от отблесков красного шелка. Она открыла глаза, улыбнулась и, сжалившись над ним, при виде его бледности и волнения, которое он едва мог скрыть, опустила ногу, выпрямилась, облокотилась о колени, подперев свою курчавую голову ладонями, и вдруг, предавшись грустным воспоминаниям, рассказала ему, что у этого кресла есть своя литературная история. Когда она была в пятом
классе гимназии, ее поймали под партой за чтением «Нана». С учительницей чуть не сделался удар, она отняла книгу, которую так и не вернула, а Марина была со скандалом исключена.
— И, подумайте, из всей книги я запомнила только описание кровати Нана и красного кресла графини Сабины! Мне и до сих пор не ясно, за что меня выгнали.
Марина Распопович смотрела на него тяжелым, немигающим взглядом своих блестящих черных глаз; но Бурмаз не реагировал: и Нана и графиня Сабина со своим красным креслом были для него китайской грамотой. Он не понял и не ощутил переброшенного Мариной мостика, но смутно почувствовал, что здесь что-то кроется. Боясь выдать свое невежество, он обрушился на Золя и всю натуралистическую школу.
— Я стою непоколебимо, не-по-ко-ле-би-мо на совершенно другой платформе... и держусь совсем иного взгляда на искусство.
Какого он не сказал. Опустившись на низкий табурет у самых ног Марины Распопович, Бурмаз выглядел еще более крупным и неуклюжим. Его тело черной массой громоздилось на темно-синем пушистом ковре — он напоминал гиппопотама, на мгновение вынырнувшего из воды. Не будучи в силах связать двух слов, он молча следил за тем, как она перебирала длинную бахрому испанской шали, наброшенной на лампу. Он обратил внимание на крупный зеленый камень в ее кольце.
— Ничего особенного, так, память... о милом друге.— Она улыбнулась, блеснув влажными зубами.— Майсторович любит спорить, но, бедняга, всегда проигрывает. Вот это красивее...— И она указала на нитку жемчуга.
Чтобы лучше его рассмотреть, Бурмаз слегка наклонился, а Марина вытянула шею, приподняв ожерелье пальцем, и в глубоком вырезе шелкового платья Бурмаз увидел грудь Марины, отяжелевшую, но упругую. У него закружилась голова от соблазна, он облизал сухие губы и закрыл глаза. Марина Распопович уже отодвинулась, выпустила ожерелье и стала просить Бурмаза, пользуясь тем, что они одни, прочитать свои стихи.
Но, несмотря на всю интимность этого маленького будуара, полумрак, духи и чертовскую соблазнительность ее прекрасного тела, подарок «милого друга», которым Марина так невинно похвасталась, быстро
отрезвил Бурмаза. «Берегись, молодой человек... еще не время, молодой человек... испортишь все дело, молодой человек!» И он еще раз быстро перебрал в памяти условия, от которых он не отступится: письменный договор и определенный пай. Он подумал: «Если ты не будешь осторожен, женщины погубят тебя».
Марина откинулась, прислонившись щекой к креслу, и ждала стихов.
Теперь Бурмаз мог ясно разглядеть сеть морщинок вокруг глаз и резкие следы темно-синего карандаша на веках. Он вынул из кармана лист бумаги, пододвинулся вместе со своим табуретом и развернул лист на ручке кресла. Марина Распопович склонилась к нему, касаясь рукой, плечом и волосами его руки, плеча и щеки. Длинные ряды цифр, красные линии, идущие по диагонали и соединяющие суммы «Актив», «Переходящие долги», «Краткосрочные займы». Марина подняла глаза; вблизи они казались огромными; ее жаркое дыхание опаляло ему лицо, он глядел в ее зрачки, но, зная уже ответ, оставался спокоен.
— Разве это не самая прекрасная поэма нашей эпохи?
— Удивительно, удивительно! А заглавие?
Они теперь смеялись — она, чтобы скрыть свое разочарование, он, радуясь, что удалось разрушить чары этого прекрасного тела, все еще мягко изгибавшегося на алом шелку пологого кресла.
— Заглавие не слишком романтично: «Банкротство, нависшее над одним предприятием», или «Лебединая песня бухгалтера».
Кока и Миле вдруг прекратили игру. Стало слышно, как они объяснялись и как Миле упорно твердил: «Я этого никогда не выучу!» Кока его ободряла, ее слова перешли в шепот, послышался приглушенный нервный смех и еще более глухой звук поцелуя, вздох после минутной тишины — и Миле снова принялся разучивать фокстрот на саксофоне под синкопы рояля.
Марина пожала плечами и улыбнулась:
— Дети! И не предчувствуют, насколько сложна жизнь.
Бурмаз подхватил эти слова, и целых десять минут они обсуждали возвышенные вопросы жизни и смерти. Он признался, что принимает жизнь как «истый романтик», подобно Мюссе, что обожает лунный свет и любовь понимает как «всеобъемлющее переживание, решающее человеческую судьбу». Она покачала головой и стала уверять, что все мужчины так говорят до первого случая, когда это «всеобъемлющее переживание» завершается самым обычным физиологическим способом, совсем не «задевая судьбы». Марина призналась («Мы ведь говорим откровенно, как друзья, не правда ли?»)... что касается любви... у нее... для нее... Незаметно, без всякого кокетства Марина снова ввела Бурмаза в заколдованный круг проблемы пола. Она стала по секрету рассказывать и жаловаться на двойственность своей натуры. Для нее любовь — это битва — она как-то неуверенно улыбнулась при этом, показав свои блестящие зубы,— и противная сторона — враг... которого ненавидишь любя, которого кусаешь целуя, который действует на нее физически почти против ее воли... если нет никого, кто бы ее защитил! Но достаточно намека на дружбу, на понимание, на товарищество, и мужчина перестает привлекать ее как любовник.
— Одна только мысль о более близких отношениях с человеком, которого я понимаю, с которым могу говорить о самых сокровенных вещах, охлаждает во мне всякий любовный пыл.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56