А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Андрей вздрогнул и бросил обжегшую его сигарету. Бурмаз молча и быстро подчеркивал тут и там слова красным карандашом. Байкич, а за ним Андрей подошли к столу Бурмаза. Вся страница была испещрена пометками. Пропущенные ошибки! Байкич покраснел, не выдержав взгляда Бурмаза. Взорвался:
— Ну что ж... мне все равно... я и так ухожу.
Дверь из кабинета редактора с шумом отворилась,
и через комнату прошел взволнованный Деспотович в сопровождении главного редактора. Бурмаз поднялся со своего места, но Деспотович и не взглянул в его сторону. Он вышел, оставив за собой струю крепких духов. Байкич успел только разглядеть два блестящих белка глаз и седые усы на темном, болезненно-желтом лице. Бурмаз, устыдившись своего движения, смутился.
— Он висит на волоске! Но даже если бы и не висел, вы, Байкич, положительно ничего не знаете, положительно ничего! А он висит, висит, это я вам говорю! — Он покраснел.
— Не спеши с решением,— сказал Андрей,— а если так говорит Бурмаз, верь ему... я часто не придаю значения его словам, но когда дело касается интриг, тут я верю — он знает все.
Бурмаз улыбнулся. Разговор продолжался. Он, по- видимому, длился уже не первый день, и все на ту же тему. Бурмаз снова напал на Байкича и стал советовать ему из этого незначительного случая сделать драму — это же новый «Гамлет»!
— Если бы со мной случилось что-нибудь подобное... это неслыханно... быть в вашем положении! Я бы каждый день записывал свои мысли, чувства, реакции, потому что потом вы не сможете всего вспомнить.
Андрей, усмехаясь, опустился на стул и устало закрыл глаза; только изредка вспыхивавшая во рту сигарета показывала, что он следит за разговором из-под опущенных век. Байкич не отвечал, и Бурмаз незаметно для себя разоткровенничался. Как-то вечером он написал половину потрясающего рассказа, но ему на голову свалился отчет о событиях в Албании, и теперь он никак не может сосредоточиться. «Я изнемогаю, погибаю, а этого никто не видит, никто!» Призвание журналиста — сущее проклятие: три-четыре часа из несчастных двадцати четырех теряешь на пустые разговоры. Потом по меньшей мере четыре часа на еду, бритье, покупки, прогулку — «каждое животное требует ухода», да семь часов уходит на сон. «Так скажите на милость, что остается лично мне, если учесть еще время, которое я провожу в редакции? Даже богу помолиться некогда!» Он не ужинает. Но за последнее время потерял несколько дней из-за того, что плотно обедал. «Обед меня парализует». А ко всему на этих днях у него были «большие неприятности» из-за женщин и из-за мужчин-сплетников. Умно говорит Лафонтен.
Нет сокровенного для женской болтовни, Нет женщины, чтоб тайн не разболтала. Но, впрочем, и мужчин немало, Что в этом женщине сродни. Женщина и секрет. Басни Лафонтена.
— Моя жизнь роковым образом загублена. Никогда и ничего я не создам!
Бурмаз казался подавленным, но не настолько, чтобы не спросить Байкича, хорошо ли он говорит по-французски. «Я дальше Стара-Пазовы не ездил и сам научился всему, что знаю, сам научился! Если б я, как вы, прожил хоть месяц—два в Париже!»
— Вы все разговорами занимаетесь... а как подвигается ваша комедия?
Байкич ничего не слышал о ней. Бурмаз сразу увлекся. Комедия «почти» закончена, надо только кое- что переделать, дополнить. «И вот, пойдите же, не хватает смелости... следовало бы использовать заметки из записной книжки, развернуть тему, изменить... а времени нет». Кроме того, у Бурмаза в голове, «пока еще только в голове», была очень сильная трагедия из «нашего средневековья», с отравлениями, кровопролитием, «как у Шекспира», с похотливыми желаниями и омерзительными пакостями. Но на эту работу ему потребовался бы год для вынашивания замысла, консультации с профессорами истории, для писания стихов...
— Все это ужасно трагично!
Бурмаз продолжал бы и дальше, но его прервал телефон. Байкич сидел на краю стола и болтал ногой. Андрей закуривал новую сигарету. Оба подняли головы, когда услышали резко изменившийся голос Бурмаза: он буквально прильнул к телефону, глазки заблестели, красное лицо расплылось в улыбке, и он сладким голосом, беспрестанно восклицая: «Ах, сударыня!», «Ох, сударыня!», уверял кого-то, что прилетит «немедленно», только возьмет шляпу, «с величайшим удовольствием, сударыня, но только не стихи, ни в коем случае не стихи!». Наконец, сразу став серьезным, положил трубку; на лбу у него выступили мелкие капельки пота. Платок, который он вытащил, был сильно надушен одеколоном.
— Вы знакомы с госпожой Мариной Распопович?
Ни Байкич, ни Андрей ее не знали. Байкич, правда,
слыхал когда-то об одной даме, которую звали Мариной, но не мог сказать, была ли она Распопович. Бурмаза это раздосадовало. Он весь дрожал от радости и гордости, как ни старался сохранить свое достоинство. Уже в дверях он вдруг спросил Байкича:
— Чей стол вам больше всего нравится в редакции?
Байкич широко открыл глаза. Он был молод, кожа у него была нежная, еще не огрубевшая от бритья.
— А мой стол? — продолжал Бурмаз.— Хотели бы вы сидеть за моим столом?
Они продолжали идти вместе, молча, оба смущенные: Байкич — потому, что не все понимал, а Бурмаз — из опасения, что слишком много сказал, «сболтнул лишнее». На углу Бурмаз стал прощаться:
— Мне сюда, до свидания.— Он уже двинулся было, но остановился: — Позволяет ли вам ваш гамлетовский комплекс остаться в таком положении еще, ну, скажем, две недели, от двух до трех недель? Видите ли, мне было бы жаль расстаться с вами.
Байкич повернулся к Андрею.
— И мне было бы жаль,— пробормотал Андрей.
— Я не вижу причины откладывать.
— Увидите.
Бурмаз расстался с ними и двинулся через улицу с видом важной персоны, высокий, с желтым портфелем под мышкой, в кремовых перчатках на огромных руках. Андрей вынул сигарету изо рта.
— Ты мне в сыновья годишься, Байкич, слушай и запомни: этот человек — величайшая каналья, какую мне приходилось видеть. Он знает, сколько мужчин ухаживали за его матерью, когда она была девушкой. У него есть архив, где в алфавитном порядке хранятся всевозможные собранные им сведения. Он рожден быть начальником тайной полиции. Дела старика идут плохо, ты его сам видел сегодня, но Бурмаз еще кое-что знает.— Андрей на минуту задумался.— Я не верю, что ты ненавидишь Деспотовича настолько, чтобы решиться на месть, даже если ты убедишься самым неопровержимым образом в его виновности. Не забудь, что вопрос пока остается открытым — он ли дал приказ, или кто другой, желавший угодить и облегчить для него это дело.
Байкич покраснел и опустил голову.
— Я не способен на месть, потому что плохой сын, так, что ли?
. — Нет, Байкич, но ты не знаешь по-настоящему отца. Ты сам говорил, что даже не помнишь его. Отец для тебя — только идея, твое чувство к отцу — чувство к чему-то такому, чего у тебя не было, то есть абстракция, а не к тому, что у тебя было и что ты потерял, то есть живое восприятие. Это большая разница. Твое возмущение чисто головного порядка, для тебя в данный момент важен не Деспотович, а то, что ты «плохой сын», как ты говоришь.
— Я и в самом деле не могу сказать, что ненавижу его, он меня даже привлекает в известной мере... потому-то я и хотел бы как можно скорее убраться отсюда.
— И это опять надуманное, потому что ты рассуждаешь так: если я останусь и буду чувствовать к этому человеку хоть каплю симпатии вместо того, чтобы ненавидеть его и отомстить за отца, как подобает хорошему сыну, то этим я оскверню священную память отца.
Проходя по Театральной площади, они замолчали. Трамваи, сверкая огнями и скрежеща на поворотах, звонили, пересекая путь друг другу, и проносились мимо. В полумраке улицы Чика-Любиной с одной стороны выстроился длинный ряд такси, с другой — извозчиков. Князь Михаил, освещенный снизу, сверкал под дождем и неутомимо простирал указательный перст в печальную глубину осеннего неба. Свернув в темную улицу Пуанкаре и миновав Главный почтамт с полузакрытыми входами, Байкич и Андрей продолжили разговор.
— Я подавлен, Андрей, но ни в коем случае не побежден, это верно. Недавно я живо представил себе такую картину: я врываюсь к нему в кабинет и «высказываю правду в глаза», в ответ раздается циничный смешок, я даю ему в зубы, разбиваю нос до крови, топчу его ногами, убиваю... Получилось что-то наподобие рассказа, в голове роились какие-то идиотские обрывки фраз, вроде: «Молодой человек вошел, и Деспотович побледнел, поймав его взгляд... бледный, дрожащий, опустив руки, молодой человек стоял над трупом... когда пришла полиция, он молча протянул им руки». Мне стало жаль самого себя! Все это глупости. Я действительно не почувствовал бы ни удовлетворения, ни облегчения от такого убийства. В сущности я не знаю, как сейчас отношусь к этому человеку. Я не люблю его, конечно, нет! Даже симпатии не чувствую. Но он меня притягивает, и я целыми днями думаю о нем.— Байкич остановился.— Видите ли, Андрей, меня интересует вопрос: почему нормальные, честные люди становятся негодяями, ворами, убийцами? Что в них происходит, через какие душевные переживания они должны пройти, чтобы для них стало возможным
лишить кого-то куска хлеба, выгнать на улицу, обманув или дав ложную присягу, поднять на кого-то руку со злым умыслом, убить или организовать убийство?
Они проходили под навесом старого здания трактира «Бульвар». Тут, между табачной лавчонкой, сколоченной из еловых досок, украшенных иллюстрированными журналами, и висячей рекламой с кадрами из кинофильмов, прижавшись от дождя к самой стене, сидел на корточках возле шипящей карбидной лампочки черномазый турчонок в маленькой красной феске и что есть силы колотил сапожными щетками по своему ящичку. Когда шум остался позади, заговорил Андрей:
— Люди не мыслят конкретно, Байкич. Ты, например, не собираешься убивать, ты просто представляешь себе кровь, вздутое, синее лицо, по которому ты ударил, представляешь даже возможные последствия. Люди ленятся мыслить, в сущности ленятся отчетливо представить себе что-нибудь. Как в разговоре мы привыкли пользоваться штампованными выражениями... вот как ты сейчас сказал: «...лишить кого-то куска хлеба, выгнать на улицу, поднять руку...» — так и представляем себе все в готовых картинах. Смерть, например,— это свечи, траур, поминки, пререкания с попами, оркестр перед дрогами, обнаженные головы. Возмездие — это движение, тоже известная процедура, палач, накидывающий петлю, террорист, стреляющий из револьвера, прохожие, подхватывающие тирана, с которого падает шляпа. Но все это только воображаемое, это не настоящая теплая кровь, которая течет по груди и смачивает рубашку, это не подлинная смерть с хрипением, стонами, страданиями, оторванными руками или ногами и тому подобное. Мы не видим и не ощущаем окружающей нас действительности, ограждаемые общими местами, избитыми выражениями и понятиями; мы даже счастливы, что не должны напрасно страдать, волноваться, мучиться и вообще что-либо чувствовать. Наша жизнь — это слова: «освобождение», «порабощенные братья», «политические права», «национальная экономика», «международные состязания» или: «семейная честь», «сыновний долг», «родительская забота». Но кто понимает, что за «порабощенными братьями» кроется империализм, а за «политическими правами» — интересы отдельных личностей? Убийца, сделавший свое дело, уже не смотрит на свою жертву; он за ней следил, пока она была жива, но от трупа он отворачивается
и бежит. А мы глядим, все глядим, даже женщины с детьми на руках останавливаются, чтобы посмотреть. А почему? Потому, что преступление совершено не нами, грех-то чужой. Люди, дерзающие поднять на кого-либо руку, как ты выражаешься, вовсе не думают о том, о чем я тебе говорил. Они действуют во имя идеи — национальной, политической — или личного интереса, они мыслят абстракциями — фантазия у них без полета, она обросла жиром спокойного благополучия, их занимает вопрос не о насильственном прекращении одной жизни, об уничтожении существа, которое двигалось, чувствовало, любило, страдало, заставляло страдать других и теперь разлагается, а о противнике, преградах, о власти и противодействии ей,— тезис, антитезис, и как там еще называется!
Они остановились на углу возле низкого покосившегося здания булочной. Из-под приподнятых ставней- щитков виднелись сковороды с буреком и горы хлебов. В глубине, в открытой печи, пылал огонь. Дюжий парень, с засученными рукавами рубашки, обсыпанный мукой, стоял рядом, опираясь на обгорелый шест, которым помешивал огонь. Озаренный красным отблеском огня, он задумчиво глядел, как разгорается пламя, которое поминутно длинными языками вымахивало наружу сквозь узкое отверстие. Пламя освещало спину и седые волосы хозяина — он сидел в углу у прилавка и считал выручку, откладывая на одну сторону бумажки, а на другую мелочь. Он поднялся, подал Андрею кусок бурека и снова занялся подсчетом денег. Андрей и Байкич, освещенные и согретые огнем, стояли, наслаждаясь запахом хлеба и сдобных булочек, прислонившись к дверям. Они проголодались и с большим аппетитом съели по куску бурека. Сзади их обступала мокрая, плохо освещенная улица.
Андрей смахнул крошки с бороды и усов и медленно проговорил:
— Если бы кто-нибудь увидел, с каким спокойным и довольным видом мы стоим под дождем, то вряд ли сказал бы, что мы оба ежедневно участвуем в создании новой главы, новой песни «Ада». Правда, наша «Божественная комедия» называется «Штампа» и написана не в терцинах, и все же, что ты скажешь, например, о следующем: вчера утром одного маленького подмастерья, воспитанника «Привредника», нашли повесившимся на балке в подвале. Мальчик был веселого характера, все его любили, и причина самоубийства осталась невыясненной. Написал об этом Петрович, написал бездушно, усталый, невыспавшийся, жуя булку с каймаком. И это известие прочтут за кофе после еды или в постели краешком глаза пять тысяч других Петровичей и их жен, и всем им будет лень подумать о той трагедии, которая должна была разыграться в душе этого «мальчика с веселым характером»; так это и останется пустыми словами, обычной «злобой дня». Все мы подлецы и трусы! Подлецы и трусы! Лишь бы сохранить покой, уберечь свою совесть и те привычные формы, в которые мы спрятались, как в кокон. А подумай только, что «Штампа» преподносит ежедневно на своих шестнадцати страницах, какой ад скрывается за каждым ее словом, за этими «мальчиками с веселым характером», которых вынимают из петли, за объявлением безработного отца, ищущего работы, за «морскими соглашениями», за «наступлением северо-китайской армии», за «крупными железнодорожными катастрофами в Германии»! — Андрей передохнул.— Я отклонился от твоего вопроса! А все-таки все дело в лености. Лень подумать о последствиях; лень и страшно нарушить ежедневный покой; лень выйти из обычного круга привычек. Впрочем, что тут играет главную роль и что из чего вытекает — врожденная лень или приобретенная привычка,— влияет ли лень на образование привычек, или привычки на образование душевной лени,— вот этого-то я и не знаю.
В это время из Второй мужской гимназии повалили учащиеся каких-то вечерних курсов. В каскетках набекрень, с книгами под мышкой, они, толкаясь, проходили через узкие чугунные ворота, хлопали друг друга по плечам, галдели и налетали на прохожих. Группа вышедших раньше окружила двух девочек, не давая им пройти. Несколько мальчишек, пользуясь темнотой, закуривали сигареты в воротах соседних домов. Андрей остановился.
— Есть, наконец, и еще одна причина... по-видимому, самая главная — это вопрос существования. Мы не заглядываем глубже, боясь обнаружить то, что заставило бы нас... Погоди... И это делается безотчетно, а не продиктовано рассудком. Когда человек становится сознательным, он делается либо революционером, либо убежденным обывателем! Другого выхода нет. Жизнь дикого зверя зависит от его смелости, обоняния, слуха...
он вынужден защищаться и добывать себе пищу, а потому органы его чувств становятся острее, тоньше, приобретают особые свойства и оболочку он принимает такую, чтобы слиться с окружающими растениями. Наша оболочка — это наше воспитание, поведение, религия, патриотизм и все прочее, что полагается и что делает нас достойными гражданами и позволяет жить в своем углу незамеченными, слившись как можно теснее с окружающей средой. Живем мы в своем углу столько уже сотен и тысяч лет, что наша предосторожность стала инстинктивной: когда нужно, мы закрываем глаза, соглашаемся, улыбаемся — это и есть наше обоняние, наш слух, которые помогают нам защищаться от более сильных, и это вовсе не означает, что мы окончательно испорчены.
— Хороша картина человечества! — улыбнулся Байкич.
— До тех пор, пока человечество будет жить по законам джунглей — право сильного, право личной свободы, что для нас, людей, означает власть капитала и право эксплуатации человека человеком,— до тех пор мы будем подчиняться тем же инстинктам и творить те же гнусности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56