Так они молчали довольно долго. Наконец, Азанчеев ожил, достал из кармана стеганых штанов мешочек с махоркой и принялся неумелыми пальцами скручивать «козью ножку».
— Вы получили на прошлой неделе, — вдруг спросил он, — эту самую… Ну как ее? Ну — «карьи глазки»?
— Воблу?
— Да. Воблу. Получили?
— Получил.
— А как вы ее едите?
Карбышев усмехнулся.
— Ударю раз пять по столу и…
— Плохо. Нельзя так.
— Почему?
— Много отходов.
— А как же надо?
— В печную отдушину на десять минут, а затем — в мясорубку. И — никаких отходов.
Он говорил это очень серьезно. Даже ни тени улыбки не было на его унылом лице.
— Я не понимаю, — с досадой сказал Карбышев, — как можно предаваться этакой меланхолии.
— Вам, вероятно, нельзя, а мне можно. Помните, я однажды говорил вам, что тяготею к профессорской работе? Академия Генерального штаба открыта. Она разместилась в Москве, на Воздвиженке, в великолепном здании Охотничьего клуба. Товарищ Свердлов произнес на торжестве ее открытия прекрасную речь. Ну скажите мне, Карбышев… Ну что я тут делаю? Ну разве не там мое настоящее место, где еще сохраняются остатки старой военной науки, где, повидимому, собираются сейчас люди, олицетворяющие собой эту науку, и которым лишь революция помешала стать полководцами? Почему же я здесь, а не там?
— Революция помешала вам стать полководцем?
— Кто знает? Во всяком случае человек, не окончивший академии генерального штаба, не может рассчитывать на то, чтобы сделаться настоящим полководцем. Он всегда останется игрушкой в руках своего начальника штаба.
— Вы говорите странные вещи. Ведь ни один великий полководец, начиная с Александра Македонского до Суворова и Наполеона, не кончал академии генерального штаба. В войну семьдесят седьмого года прославился Гурко. Но он академии и не нюхал…
— А Скобелев?
— Скобелев кончил академию последним. А вот в японскую войну почти все высшие начальники, с Куропаткиным во главе, были из офицеров генерального штаба. И что же вышло? Куриная слепота…
— Довольно, довольно, — сказал Азанчеев, и тон холодной насмешки явственно прозвучал в его голосе, — я все это не хуже вас знаю. Но я говорю вам, что тоскую по своей среде. Я очень внимательно наблюдаю за нашим командармом. У него вид хорошего земского врача. Однако он может объясняться по-французски и даже английские журналы читает со словарем. Я скажу вам искренне, что иногда любуюсь им и спрашиваю себя не без изумления: «Что же в конце концов выйдет из этого человека?»
— Заметьте: Фрунзе не кончал академии.
— Д-да… Иногда, размечтавшись, я вижу себя в Москве, среди старых товарищей генштабистов. И будто бы мы учредили орден бывших офицеров генерального штаба. А магистр…
— Вы?
Азанчеев не ответил. Не мог же он объяснять, как ужасно действует на его нервы неудовлетворенная потребность в людях, к которым можно относиться свысока на, самом законном основании, без жалкой игры в равенство, без мимики, намеков, недомолвок, аллегорий, усмешечек и анекдотов… Низко опустив голову, он застыл перед печкой в тяжелой неподвижности. Карбышев быстро встал и еще быстрее выскочил из банной духоты блиндажа на холод, под звезды, в чистый и звонкий ночной простор…
Глава шестнадцатая
Лабунский ехал в Заволжье, где не нынче-завтра собиралось подняться кулачье. Только тем и задерживался «чапанный» бунт, что не было у него главаря. Лабунский ехал по эсеровским явкам, на кулацких подставах, с коротенькой бороденкой, в рваном полушубке под дырявым зипуном. Кто едет? Никто не знал. И все-таки механика явок действовала отлично. Пара «шалых», — она же — «разоренные», — завертывала в городишко: здесь Лабунский ссаживался с саней и шел в аптеку. — «Провизорша Анна Ефимовна Гельбрас…» — «Есть такая…» Провизорша глядела сухой колючкой. «Что нужно?» — «Да, вот… рецептик…»
Дальше — чудо. Лабунский кажет листик чистой бумаги, и в Анну Ефимовну тотчас же вселяется бес самой бурной деятельности. «Секундочку… Халат снять…» Она ведет Лабунского на край городка, за огороды, в мещанский домик. Здесь путешественнику дают умыться и перекусить, укладывают его спать в спаленке с образами и старинным пузатым комодом у стены. Лабунский долго разглядывает коробочки, фотографии, рюмочки с деревянными пасхальными яйцами и глиняных барашков, аккуратно расставленных на комоде. «Русская интеллигенция, — думает он, — никогда не была по-настоящему действенной. Даже народники… В массе своей и они бездействовали. Яд непротивления отравлял самосознание. Анализ поглощал динамику…» На этом кончаются мысли. Ему кажется, что он заснул и проснулся одновременно. Между тем прошла ночь. Мужик с кнутом трясет его за плечо. «Пора, браток… Не гоже лошадь знобить». Так ехал Лабунский из города в село, из села в деревню, из деревни в город. Провизорша передавала его лавочнику; лавочник — часовщику; часовщик — школьному учителю; но никто из них не догадывался, что едет вождь «чапанного» бунта…
Механика явок безотказно действовала до Волги и за Волгой, до самой Кипели, но здесь случилось непредвиденное. В Кинели Лабунскому следовало задержаться для выяснения обстановки. Хитрый «чапанный» вождь остерегался прямых расспросов. На явочной квартире показалось ему подозрительно. А разведка исподволь требовала времени. Февральский день был короток, мороз жесток, и его щекочущий запах проникал даже в избы, а в животе «катались андроны». Лабунский начинал уже клясть судьбу, не подозревая, что она старается для него изо всех сил. На большой Кинельской улице судьба столкнула его нос к носу с Батуевым. Как ни удачна была театрализация, Батуев сразу узнал Лабунского и развел руками.
— Да что это с вами? Да куда же вы?
К вечеру Лабунский очутился в Несмышляевке, в избе старого Елочкина, и, рассупонившись, красный, потный и довольный, глотал, обжигаясь, огненный «Иван-чай».
— Слушайте, Авк, — говорил он Батуеву, — мы с вами не вчера познакомились. Кажется, черт вас возьми, могу спросить прямо: чем тут у вас пахнет?
— Знать не знаю, — отрезал Батуев, — и, главное, знать не хочу. Коли угодно, спросите старика. Ему все известно. А вы его сына из беды выручили. Спросите…
Дядя Максим чесал спину.
— Сиверко, больно сиверко, — повторял он, внимательно разглядывая Лабунского, — каляно… А чем у нас пахнет? Да что… Богачей много. Привыкли, как бывало: пыхтят, стучат молотилки. Ну и… А бедных-то еще побольше. Вот теперь ждем погоды… Один — лошадь забыл завозжать. У другого — гужи ослабли, кобыла сама отпрягается. Маята.
Лабунский рассердился.
— Балаганщик, дед, ты! Я сына твоего от беды спас, а ты со. мной как? В объезд да боком. Чего боишься?
— Бояться — у меня в мыслях нет.
— Врешь, бетонная голова.
— Не вру.
— Да, русский мужик, православный, не может, чтобы не бояться. Вот я положу иголку на бумажку, а снизу поведу магнитом, ты и помрешь со страху: волшебство!
Батуев расхохотался. Но лицо дяди Максима сохраняло грустное выражение важности и спокойствия. Он медленно покачал головой.
— Балаган и будет. А про дело я вам, сударь, так скажу. За Степку благодарность вам вечная. Только вы меня не трожьте.
— Кто тебя трогает?
— Вы, сударь. А я за большевиков жизнь отдам!
— Эге! С каких это пор, дядя Максим? — воскликнул пораженный Батуев.
— Как ты ко мне ночевальщика намедни приводил, — так с энтих самых пор. Есть такой — Карбышев, Аксен привел. Огласил мне тогда Карбышев по приказу и от себя, что есть большевики. И уж так я все понял!
Лабунский взглянул на Батуева. Но тот смотрел в сторону. «Сукин сын», — подумал Лабунский и сказал:
— А ты бы и меня про большевиков спросил. Сам, поди, знаешь: где одно, где другое, а правда посередке.
— Бывает, бывает, — согласился старик, — однако спрашивать мне вас, сударь, не приходится.
— По какой причине?
— Гадать не стану, а приехали вы сюда не с добром. Верно?
Дядя Максим глядел сурово. У Лабунского под ребрами потянуло холодком.
— И не мне след у вас спрашивать, а вам меня слушать. Есть у нас власть — хорошая, чистая. А вы к кому нанялись? Не стыдно? Ноне они вас тут ждут, будто с надобностью, а засим что будет?
И Лабунский, и Батуев слушали самым примерным образом.
— Что будет? — с тревожным любопытством осведомился Батуев.
— А вот… Был у нас крестьянин. Увидел раз девушку-нищенку, польстилась она ему, он ее замуж и принял. Разодел, в санях, что ли, катал, — да! А она все нищенского своего дела не бросала, — чуть что, сейчас с рукой: «Подайте!» Он ее — бить. Знамо дело, она смирялась. А наделает из тряпья кукол, зажмется в чулане за крючком, посажает их по углам да и ходит, кланяется, тоненьким голоском выводит: «Подайте милостыньку, христа-ради!» Мужик однова услышал, крючок сорвал, уцепил девку за волосья., да под зад из дому. Вот вы, господа, и сообразите, что к чему!
— Не понимаю! — сказал Батуев.
— Ты, Аксен, понять не старайся. А им, — дядя Максим показал на Лабунского, — им очень надо!..
Батуев проснулся задолго до света. Взглянул на часы: пять. С остервенением зевнув, сел на скамье и осмотрелся. Старика в избе не было. Острый огонек самокрутки попыхивал в той стороне горницы, где было вчера постлано Лабунскому для спанья.
— Авк! — вдруг сказал Лабунский. — Долг кончается там, где начинается невозможность!
— Очень хорошо, только вы меня оставьте, пожалуйста, в покое, — жалобно отозвался Батуев.
— Вот тут-то и начинается невозможность. Не могу оставить.
— Это — свинство!
— Карбышев — начальник инженеров района?
— Да.
— Пристает?
Батуев оживился.
— Ужасно! Что ни сделай, все не так, ни к сроку, ни к отчету, — беда!
И он принялся рассказывать о приезде Карбышева на позицию под Несмышляевкой, — о том, как Карбышев третировал, наскакивал, умничал, выдумывал, грубо и дерзко критиковал; как все это было обидно для самолюбия взрослых и образованных людей, которые ни с того, ни с сего попадали в положение мальчишек-недоучек, и что надо было бы с этим покончить, — но как?
— Просто, — сказал Лабунский, — надо жаловаться.
— Кому? Азанчееву?
— Глупо.
Лабунский круто повернулся на своем соломенном ложе. Самокрутка вспыхнула и ярко осветила на одно короткое мгновенье его напряженное, решительное, жесткое лицо.
— Авк! — почти крикнул он, — а вы и не чуете?
— Не чую!
— Так слушайте, черт возьми! Старик ваш прав. «Чапанный» бунт — дурацкая затея. Рву с кулачьем. Сегодня же еду в Самару. Завтра начинаю служить в Красной Армии…
— Да возьмут ли вас?
— Ого! Тряхну Карбышева, Азанчеева… Возьмут! А тогда…
— Ну?
— Тогда мы свалим Карбышева.
— Каким образом?
— Вы напишете в Москву…
— В Москву?
— Да. Величке в ГВИУ. Моя жена отвезет письмо. Величко растает и…
— Ваша жена?
— Ну, да… Моя новая жена…
— Не знал, — поздравляю!
— Софья Борисовна… Артистка оперетты… Сейчас она — в Самаре. Но только…
— Что?
— Только надо, чтобы жалоба на Карбышева шла не от одного вашего лица. Ведь не вам одному он грубил?..
— Конечно! — восторженно подхватил Батуев. — После рекогносцировки Волжской Луки он даже следствия требовал… Есть люди, есть!..
— И отлично! — сказал Лабунский. — Жена поедет в Москву, ей надо по театральным делам. Возьмет письмо. И Карбышева мы спихнем. Я сяду начинжем района. Вы ко мне помощником… Теперь чуете?
— Пожалуй, да!
— С ложью-то, господа, весь свет пройти можно, — вдруг заговорил дядя Максим, входя в избу и видя, что постояльцы его не спят, — да зато уж назад николи не воротишься…
— Брысь! — рявкнул Лабунский.
* * *
Эсеры врали: будто едет главарь, будто приехал, будто храбрее его на свете нет. Но кулаки уже не верили. «Смылся, пужливый черт!» — с ненавистью кричали они. Было ясно, что медлить больше нельзя ни часу. Колчак открыл наступление на фронте в шестьсот километров. Белые захватили Уфу. Пятая армия, измученная, обескровленная, почти не сопротивляясь, откатывалась к Волге. И вот в то самое время, когда значение волжских укрепленных позиций могло стать решающим фактором борьбы, огонь восстания вспыхнул под Самарой, перекинулся к Сызрани, Сенгилею, Ставрополю, Мелекесу и заполыхал по всему Самарскому укрепленному району сплошным пожаром стычек, схваток между красноармейскими отрядами и бандами повстанцев-чапанов. «Ур» становился западней. Надо было как можно скорее раздавить мятеж, вожаков выловить, а шайки истребить. Задача не из легких…
«Особый» отряд двигался на восток от Несмышляевки по незнакомым местам, без путей, целиной. Ныряя между сугробами, подхлестываемые вьюгой, люди тянулись гуськом, даже и не пытаясь разговаривать. Ветер срывал слова с их губ и отшвыривал в такую даль, что от слов ничего не оставалось. Зато какой-то странный звук, далекий и печальный, плыл над полем, заполняя весь его простор, и тогда чудилось, будто плачет воздух. Так они тащились долго, очень долго, пока не втянулись в лес…
На равнине свистело в полную мочь. Буран все усиливался, и ветер метался над полем, как неоглядная стая обезумевших от страха гигантских птиц. А в лесу было тихо. Качались только верхушки деревьев, бросая вниз комья снега и чуть-чуть поскрипывая. На полянах же царствовал покой. День кончался.
Лес все глубже и глубже проваливался во тьму. Он уже не казался обыкновенным лесом, какой всякому встречался сто раз; ночь постепенно превращала его в непостижимо-враждебную, жестокую тайну, подстерегавшую свои жертвы грозным уменьем губить без следа. Однако стемнело еще не вполне. Привычные глаза кое-что различали. И, хорошенько всмотревшись, можно было разглядеть впереди черную линию широкого лога.
— Стой! — тихо сказал командир «особого» отряда, — здесь, товарищи, разберемся…
У людей были багровые лица, белые брови, воспаленные глаза. Разведя людей на три группы, командир неслышно расставил их по местам.
— Ложись!
Поползли, проваливаясь в сугробы, обминая снег коленками и локтями, заботливо вскидывая кверху штыки и дула, одышливо хрипя и отдуваясь. Так дотянулись до переднего ската лощины и тут замерли. Ошибки не было: на дне ночевала банда. Кое-где дотлевали, курясь, остатки разложенных с вечера костров. Между кострами в навалку лежали спавшие люди. Ни охранения, ни даже отдельных часовых… Карбышев приподнялся и глянул на своих, — он вел правую группу. Они ждали, напряженно следя за каждым его движением. Он встал на ноги и взмахнул винтовкой, — они вскочили. Быстрый, легкий, он ястребком прянул вниз, и словно рванул за собой полсотню красноармейцев. Бойцы рассыпались по логу. Отчаянный крик не совсем очнувшегося от сна человека пронзил мерзлую тишь ночи. Крик еще не замолк, как грянули выстрелы. И тогда грохот пальбы, стоны и брань сразу слились в один общий, ни с чем несравнимый и не прекращавшийся ни на минуту звук рукопашного боя. Свалка кипела по всему логу, спотыкаясь на головешках вчерашних костров и отжимаясь красными пятнами на плотно утоптанном в борьбе снегу…
Одна часть банды осталась на месте. Другую повели «сдавать». В сумраке тяжелого зимнего утра серыми призраками брели раненые красноармейцы. Морозный ветер со свистом поднимал над степью пухлые груды снега и, перемешав его с песком, тучами нес вперед, леденя и насквозь прохватывая человеческое нутро, огненной болью втыкаясь в полуослепшие глаза…
К рассвету степная суматоха несколько улеглась. Поземка прибилась, и весело заискрился синий снег. Вздулось мерзлое, красное солнце, докарабкалось до гребня леса и здесь раскололось пополам. Облитые его светом снежные дали загорелись. Любуясь утром, Карбышев шел по лесной опушке. Она вставала передним прозрачной стеной раскидистых берез. Снег лежал по лесу гладко, наслоенный пелена на пелену, легкий, чистый, в искрах и блестках там, где ударяло в него сверху солнце, ласкающе-синий — в тени. Ровные, прямые, строгие, поднимались из снега стволы огромных елей. Какие-то старые, кривые деревья толпились по краям полянок. Низко опустив заснеженные ветки, они будто слушали ими величественную тишину. Над деревьями холодно просвечивало небо. Мороз звонко постукивал в лесу. За выступом рощи — просека, а по просеке — прямой ход к Несмышляевке. Карбышев вспомнил теплую избу дяди Максима и обжигающий горло «Иван-чай». Село, наверное, сильно опустело. Но дяде Максиму нет никакой причины уходить от своих. Впрочем… Карбышев старался представить себе трудность положения старого Елочкина в мятежном селе и то, как было бы всего правильнее ему поступить. Впереди красноармеец что-то кричал другим и показывал на выступ рощи, от которого крутым раскатом отбегал свежий след двух санных полозьев. «Сани недавно проехали», — подумал Карбышев, и посмотрел по тому направлению, куда указывал красноармеец. У прямой и высокой, крайней с угла березы вполне явственно и вместе с тем непонятно чернела фигура сидящего человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
— Вы получили на прошлой неделе, — вдруг спросил он, — эту самую… Ну как ее? Ну — «карьи глазки»?
— Воблу?
— Да. Воблу. Получили?
— Получил.
— А как вы ее едите?
Карбышев усмехнулся.
— Ударю раз пять по столу и…
— Плохо. Нельзя так.
— Почему?
— Много отходов.
— А как же надо?
— В печную отдушину на десять минут, а затем — в мясорубку. И — никаких отходов.
Он говорил это очень серьезно. Даже ни тени улыбки не было на его унылом лице.
— Я не понимаю, — с досадой сказал Карбышев, — как можно предаваться этакой меланхолии.
— Вам, вероятно, нельзя, а мне можно. Помните, я однажды говорил вам, что тяготею к профессорской работе? Академия Генерального штаба открыта. Она разместилась в Москве, на Воздвиженке, в великолепном здании Охотничьего клуба. Товарищ Свердлов произнес на торжестве ее открытия прекрасную речь. Ну скажите мне, Карбышев… Ну что я тут делаю? Ну разве не там мое настоящее место, где еще сохраняются остатки старой военной науки, где, повидимому, собираются сейчас люди, олицетворяющие собой эту науку, и которым лишь революция помешала стать полководцами? Почему же я здесь, а не там?
— Революция помешала вам стать полководцем?
— Кто знает? Во всяком случае человек, не окончивший академии генерального штаба, не может рассчитывать на то, чтобы сделаться настоящим полководцем. Он всегда останется игрушкой в руках своего начальника штаба.
— Вы говорите странные вещи. Ведь ни один великий полководец, начиная с Александра Македонского до Суворова и Наполеона, не кончал академии генерального штаба. В войну семьдесят седьмого года прославился Гурко. Но он академии и не нюхал…
— А Скобелев?
— Скобелев кончил академию последним. А вот в японскую войну почти все высшие начальники, с Куропаткиным во главе, были из офицеров генерального штаба. И что же вышло? Куриная слепота…
— Довольно, довольно, — сказал Азанчеев, и тон холодной насмешки явственно прозвучал в его голосе, — я все это не хуже вас знаю. Но я говорю вам, что тоскую по своей среде. Я очень внимательно наблюдаю за нашим командармом. У него вид хорошего земского врача. Однако он может объясняться по-французски и даже английские журналы читает со словарем. Я скажу вам искренне, что иногда любуюсь им и спрашиваю себя не без изумления: «Что же в конце концов выйдет из этого человека?»
— Заметьте: Фрунзе не кончал академии.
— Д-да… Иногда, размечтавшись, я вижу себя в Москве, среди старых товарищей генштабистов. И будто бы мы учредили орден бывших офицеров генерального штаба. А магистр…
— Вы?
Азанчеев не ответил. Не мог же он объяснять, как ужасно действует на его нервы неудовлетворенная потребность в людях, к которым можно относиться свысока на, самом законном основании, без жалкой игры в равенство, без мимики, намеков, недомолвок, аллегорий, усмешечек и анекдотов… Низко опустив голову, он застыл перед печкой в тяжелой неподвижности. Карбышев быстро встал и еще быстрее выскочил из банной духоты блиндажа на холод, под звезды, в чистый и звонкий ночной простор…
Глава шестнадцатая
Лабунский ехал в Заволжье, где не нынче-завтра собиралось подняться кулачье. Только тем и задерживался «чапанный» бунт, что не было у него главаря. Лабунский ехал по эсеровским явкам, на кулацких подставах, с коротенькой бороденкой, в рваном полушубке под дырявым зипуном. Кто едет? Никто не знал. И все-таки механика явок действовала отлично. Пара «шалых», — она же — «разоренные», — завертывала в городишко: здесь Лабунский ссаживался с саней и шел в аптеку. — «Провизорша Анна Ефимовна Гельбрас…» — «Есть такая…» Провизорша глядела сухой колючкой. «Что нужно?» — «Да, вот… рецептик…»
Дальше — чудо. Лабунский кажет листик чистой бумаги, и в Анну Ефимовну тотчас же вселяется бес самой бурной деятельности. «Секундочку… Халат снять…» Она ведет Лабунского на край городка, за огороды, в мещанский домик. Здесь путешественнику дают умыться и перекусить, укладывают его спать в спаленке с образами и старинным пузатым комодом у стены. Лабунский долго разглядывает коробочки, фотографии, рюмочки с деревянными пасхальными яйцами и глиняных барашков, аккуратно расставленных на комоде. «Русская интеллигенция, — думает он, — никогда не была по-настоящему действенной. Даже народники… В массе своей и они бездействовали. Яд непротивления отравлял самосознание. Анализ поглощал динамику…» На этом кончаются мысли. Ему кажется, что он заснул и проснулся одновременно. Между тем прошла ночь. Мужик с кнутом трясет его за плечо. «Пора, браток… Не гоже лошадь знобить». Так ехал Лабунский из города в село, из села в деревню, из деревни в город. Провизорша передавала его лавочнику; лавочник — часовщику; часовщик — школьному учителю; но никто из них не догадывался, что едет вождь «чапанного» бунта…
Механика явок безотказно действовала до Волги и за Волгой, до самой Кипели, но здесь случилось непредвиденное. В Кинели Лабунскому следовало задержаться для выяснения обстановки. Хитрый «чапанный» вождь остерегался прямых расспросов. На явочной квартире показалось ему подозрительно. А разведка исподволь требовала времени. Февральский день был короток, мороз жесток, и его щекочущий запах проникал даже в избы, а в животе «катались андроны». Лабунский начинал уже клясть судьбу, не подозревая, что она старается для него изо всех сил. На большой Кинельской улице судьба столкнула его нос к носу с Батуевым. Как ни удачна была театрализация, Батуев сразу узнал Лабунского и развел руками.
— Да что это с вами? Да куда же вы?
К вечеру Лабунский очутился в Несмышляевке, в избе старого Елочкина, и, рассупонившись, красный, потный и довольный, глотал, обжигаясь, огненный «Иван-чай».
— Слушайте, Авк, — говорил он Батуеву, — мы с вами не вчера познакомились. Кажется, черт вас возьми, могу спросить прямо: чем тут у вас пахнет?
— Знать не знаю, — отрезал Батуев, — и, главное, знать не хочу. Коли угодно, спросите старика. Ему все известно. А вы его сына из беды выручили. Спросите…
Дядя Максим чесал спину.
— Сиверко, больно сиверко, — повторял он, внимательно разглядывая Лабунского, — каляно… А чем у нас пахнет? Да что… Богачей много. Привыкли, как бывало: пыхтят, стучат молотилки. Ну и… А бедных-то еще побольше. Вот теперь ждем погоды… Один — лошадь забыл завозжать. У другого — гужи ослабли, кобыла сама отпрягается. Маята.
Лабунский рассердился.
— Балаганщик, дед, ты! Я сына твоего от беды спас, а ты со. мной как? В объезд да боком. Чего боишься?
— Бояться — у меня в мыслях нет.
— Врешь, бетонная голова.
— Не вру.
— Да, русский мужик, православный, не может, чтобы не бояться. Вот я положу иголку на бумажку, а снизу поведу магнитом, ты и помрешь со страху: волшебство!
Батуев расхохотался. Но лицо дяди Максима сохраняло грустное выражение важности и спокойствия. Он медленно покачал головой.
— Балаган и будет. А про дело я вам, сударь, так скажу. За Степку благодарность вам вечная. Только вы меня не трожьте.
— Кто тебя трогает?
— Вы, сударь. А я за большевиков жизнь отдам!
— Эге! С каких это пор, дядя Максим? — воскликнул пораженный Батуев.
— Как ты ко мне ночевальщика намедни приводил, — так с энтих самых пор. Есть такой — Карбышев, Аксен привел. Огласил мне тогда Карбышев по приказу и от себя, что есть большевики. И уж так я все понял!
Лабунский взглянул на Батуева. Но тот смотрел в сторону. «Сукин сын», — подумал Лабунский и сказал:
— А ты бы и меня про большевиков спросил. Сам, поди, знаешь: где одно, где другое, а правда посередке.
— Бывает, бывает, — согласился старик, — однако спрашивать мне вас, сударь, не приходится.
— По какой причине?
— Гадать не стану, а приехали вы сюда не с добром. Верно?
Дядя Максим глядел сурово. У Лабунского под ребрами потянуло холодком.
— И не мне след у вас спрашивать, а вам меня слушать. Есть у нас власть — хорошая, чистая. А вы к кому нанялись? Не стыдно? Ноне они вас тут ждут, будто с надобностью, а засим что будет?
И Лабунский, и Батуев слушали самым примерным образом.
— Что будет? — с тревожным любопытством осведомился Батуев.
— А вот… Был у нас крестьянин. Увидел раз девушку-нищенку, польстилась она ему, он ее замуж и принял. Разодел, в санях, что ли, катал, — да! А она все нищенского своего дела не бросала, — чуть что, сейчас с рукой: «Подайте!» Он ее — бить. Знамо дело, она смирялась. А наделает из тряпья кукол, зажмется в чулане за крючком, посажает их по углам да и ходит, кланяется, тоненьким голоском выводит: «Подайте милостыньку, христа-ради!» Мужик однова услышал, крючок сорвал, уцепил девку за волосья., да под зад из дому. Вот вы, господа, и сообразите, что к чему!
— Не понимаю! — сказал Батуев.
— Ты, Аксен, понять не старайся. А им, — дядя Максим показал на Лабунского, — им очень надо!..
Батуев проснулся задолго до света. Взглянул на часы: пять. С остервенением зевнув, сел на скамье и осмотрелся. Старика в избе не было. Острый огонек самокрутки попыхивал в той стороне горницы, где было вчера постлано Лабунскому для спанья.
— Авк! — вдруг сказал Лабунский. — Долг кончается там, где начинается невозможность!
— Очень хорошо, только вы меня оставьте, пожалуйста, в покое, — жалобно отозвался Батуев.
— Вот тут-то и начинается невозможность. Не могу оставить.
— Это — свинство!
— Карбышев — начальник инженеров района?
— Да.
— Пристает?
Батуев оживился.
— Ужасно! Что ни сделай, все не так, ни к сроку, ни к отчету, — беда!
И он принялся рассказывать о приезде Карбышева на позицию под Несмышляевкой, — о том, как Карбышев третировал, наскакивал, умничал, выдумывал, грубо и дерзко критиковал; как все это было обидно для самолюбия взрослых и образованных людей, которые ни с того, ни с сего попадали в положение мальчишек-недоучек, и что надо было бы с этим покончить, — но как?
— Просто, — сказал Лабунский, — надо жаловаться.
— Кому? Азанчееву?
— Глупо.
Лабунский круто повернулся на своем соломенном ложе. Самокрутка вспыхнула и ярко осветила на одно короткое мгновенье его напряженное, решительное, жесткое лицо.
— Авк! — почти крикнул он, — а вы и не чуете?
— Не чую!
— Так слушайте, черт возьми! Старик ваш прав. «Чапанный» бунт — дурацкая затея. Рву с кулачьем. Сегодня же еду в Самару. Завтра начинаю служить в Красной Армии…
— Да возьмут ли вас?
— Ого! Тряхну Карбышева, Азанчеева… Возьмут! А тогда…
— Ну?
— Тогда мы свалим Карбышева.
— Каким образом?
— Вы напишете в Москву…
— В Москву?
— Да. Величке в ГВИУ. Моя жена отвезет письмо. Величко растает и…
— Ваша жена?
— Ну, да… Моя новая жена…
— Не знал, — поздравляю!
— Софья Борисовна… Артистка оперетты… Сейчас она — в Самаре. Но только…
— Что?
— Только надо, чтобы жалоба на Карбышева шла не от одного вашего лица. Ведь не вам одному он грубил?..
— Конечно! — восторженно подхватил Батуев. — После рекогносцировки Волжской Луки он даже следствия требовал… Есть люди, есть!..
— И отлично! — сказал Лабунский. — Жена поедет в Москву, ей надо по театральным делам. Возьмет письмо. И Карбышева мы спихнем. Я сяду начинжем района. Вы ко мне помощником… Теперь чуете?
— Пожалуй, да!
— С ложью-то, господа, весь свет пройти можно, — вдруг заговорил дядя Максим, входя в избу и видя, что постояльцы его не спят, — да зато уж назад николи не воротишься…
— Брысь! — рявкнул Лабунский.
* * *
Эсеры врали: будто едет главарь, будто приехал, будто храбрее его на свете нет. Но кулаки уже не верили. «Смылся, пужливый черт!» — с ненавистью кричали они. Было ясно, что медлить больше нельзя ни часу. Колчак открыл наступление на фронте в шестьсот километров. Белые захватили Уфу. Пятая армия, измученная, обескровленная, почти не сопротивляясь, откатывалась к Волге. И вот в то самое время, когда значение волжских укрепленных позиций могло стать решающим фактором борьбы, огонь восстания вспыхнул под Самарой, перекинулся к Сызрани, Сенгилею, Ставрополю, Мелекесу и заполыхал по всему Самарскому укрепленному району сплошным пожаром стычек, схваток между красноармейскими отрядами и бандами повстанцев-чапанов. «Ур» становился западней. Надо было как можно скорее раздавить мятеж, вожаков выловить, а шайки истребить. Задача не из легких…
«Особый» отряд двигался на восток от Несмышляевки по незнакомым местам, без путей, целиной. Ныряя между сугробами, подхлестываемые вьюгой, люди тянулись гуськом, даже и не пытаясь разговаривать. Ветер срывал слова с их губ и отшвыривал в такую даль, что от слов ничего не оставалось. Зато какой-то странный звук, далекий и печальный, плыл над полем, заполняя весь его простор, и тогда чудилось, будто плачет воздух. Так они тащились долго, очень долго, пока не втянулись в лес…
На равнине свистело в полную мочь. Буран все усиливался, и ветер метался над полем, как неоглядная стая обезумевших от страха гигантских птиц. А в лесу было тихо. Качались только верхушки деревьев, бросая вниз комья снега и чуть-чуть поскрипывая. На полянах же царствовал покой. День кончался.
Лес все глубже и глубже проваливался во тьму. Он уже не казался обыкновенным лесом, какой всякому встречался сто раз; ночь постепенно превращала его в непостижимо-враждебную, жестокую тайну, подстерегавшую свои жертвы грозным уменьем губить без следа. Однако стемнело еще не вполне. Привычные глаза кое-что различали. И, хорошенько всмотревшись, можно было разглядеть впереди черную линию широкого лога.
— Стой! — тихо сказал командир «особого» отряда, — здесь, товарищи, разберемся…
У людей были багровые лица, белые брови, воспаленные глаза. Разведя людей на три группы, командир неслышно расставил их по местам.
— Ложись!
Поползли, проваливаясь в сугробы, обминая снег коленками и локтями, заботливо вскидывая кверху штыки и дула, одышливо хрипя и отдуваясь. Так дотянулись до переднего ската лощины и тут замерли. Ошибки не было: на дне ночевала банда. Кое-где дотлевали, курясь, остатки разложенных с вечера костров. Между кострами в навалку лежали спавшие люди. Ни охранения, ни даже отдельных часовых… Карбышев приподнялся и глянул на своих, — он вел правую группу. Они ждали, напряженно следя за каждым его движением. Он встал на ноги и взмахнул винтовкой, — они вскочили. Быстрый, легкий, он ястребком прянул вниз, и словно рванул за собой полсотню красноармейцев. Бойцы рассыпались по логу. Отчаянный крик не совсем очнувшегося от сна человека пронзил мерзлую тишь ночи. Крик еще не замолк, как грянули выстрелы. И тогда грохот пальбы, стоны и брань сразу слились в один общий, ни с чем несравнимый и не прекращавшийся ни на минуту звук рукопашного боя. Свалка кипела по всему логу, спотыкаясь на головешках вчерашних костров и отжимаясь красными пятнами на плотно утоптанном в борьбе снегу…
Одна часть банды осталась на месте. Другую повели «сдавать». В сумраке тяжелого зимнего утра серыми призраками брели раненые красноармейцы. Морозный ветер со свистом поднимал над степью пухлые груды снега и, перемешав его с песком, тучами нес вперед, леденя и насквозь прохватывая человеческое нутро, огненной болью втыкаясь в полуослепшие глаза…
К рассвету степная суматоха несколько улеглась. Поземка прибилась, и весело заискрился синий снег. Вздулось мерзлое, красное солнце, докарабкалось до гребня леса и здесь раскололось пополам. Облитые его светом снежные дали загорелись. Любуясь утром, Карбышев шел по лесной опушке. Она вставала передним прозрачной стеной раскидистых берез. Снег лежал по лесу гладко, наслоенный пелена на пелену, легкий, чистый, в искрах и блестках там, где ударяло в него сверху солнце, ласкающе-синий — в тени. Ровные, прямые, строгие, поднимались из снега стволы огромных елей. Какие-то старые, кривые деревья толпились по краям полянок. Низко опустив заснеженные ветки, они будто слушали ими величественную тишину. Над деревьями холодно просвечивало небо. Мороз звонко постукивал в лесу. За выступом рощи — просека, а по просеке — прямой ход к Несмышляевке. Карбышев вспомнил теплую избу дяди Максима и обжигающий горло «Иван-чай». Село, наверное, сильно опустело. Но дяде Максиму нет никакой причины уходить от своих. Впрочем… Карбышев старался представить себе трудность положения старого Елочкина в мятежном селе и то, как было бы всего правильнее ему поступить. Впереди красноармеец что-то кричал другим и показывал на выступ рощи, от которого крутым раскатом отбегал свежий след двух санных полозьев. «Сани недавно проехали», — подумал Карбышев, и посмотрел по тому направлению, куда указывал красноармеец. У прямой и высокой, крайней с угла березы вполне явственно и вместе с тем непонятно чернела фигура сидящего человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110