А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Это понравилось солдатам, но зато не пришлось по душе офицерам. Их обижало высокомерие Азанчеева. Он мало разговаривал с ними. А когда это случалось, то как истый «момент» говорил какие-то непонятные для них вещи, будто нарочно стараясь оставить их в дураках. Они поносили жену Сухомлинова, а он толковал о том, какой из семи основных принципов военного дела надо было нарушить, чтобы навлечь на себя майский погром. Они ничего в этом не понимали. «Что Георгия получил, — говорили они, — это бывает… А прежде всего сам-то он по себе что за фрукт? Много у нас теперь ловкачей развелось. Я бой своими глазами вижу, а в штабе о нем по описаниям судят. Награды сверху, а не снизу идут. Вот тут она и есть, ловкость». Азанчеев чувствовал такое отношение к себе, и оно его злило. Когда он сердился, голос его становился металлическим и назойливо крикливым.
* * *
Сплошные леса в Восточной Галиции начинаются на отрогах Лесистых Карпат огромным разворотом от Надворной до Кимполунга. При лесных дорогах, возле родников, понатыканы деревянные кресты. Тут же и сторожки за тыном. На привале Елочкин прилег на хворост возле тына и попытался заснуть. Ноги его болели, спина ныла, в голове что-то больно крутилось, ударяя в лоб, — он устал до изнеможения. Но заснуть Елочкину не пришлось. Кругом плелись отрывистые солдатские разговоры, и он ловил их привычным ухом.
— Ерзаем по Галиции взад-вперед, и конца не видать…
— Утомятся кони, на отдых конницу отводят. А наш брат, пехота, снисхождения не жди…
— Союзнички нейдут, хоть шапку, что ли, показали бы!
— Главное дело, у него дорог железных много. Больно много дорог! А у нас меньше…
— Не скули, надоел!
— Война — дело такое: чего и не знал отродясь, на войне вспомнишь…
Донесся сухой, отчетливый звук стреляющего пулемета, словно где-то далеко застучала швейная машина. Потом резко захлопали отдельные выстрелы. Днем за такими выстрелами гонятся белые дымки, а по ночам — синие огоньки.
— Разрывными, сволочи, бьют!
— Ты погляди, артиллерия наша молчит, ровно воды в рот набрала… Да и из ружей еле палим… Потому и бьет нас Австрия больше, чем надо. Обрекаемся на самую напрасную смерть. Да разве можем мы победить? Когда ж такое видано, чтобы голыми руками победу схватить? Никогда!
— Погоди, погоди… Вот скоро Коковцов премьером будет…
— Ну?
— Ну и, как Витте в пятом году, мир заключит. Теперь уже не заключить мира никак нельзя. Теперь уж дальше воевать — самая для России гибель. Только, кто России враг, тот и может войну тянуть. Помяни мое слово!
Елочкин поднялся с хвороста и подсел к солдатам.
Так, через глубокие балки, сквозь дремучие буковые леса просочилась дивизия и вышла на цветущую равнину, покрытую живописными перелесками, речками и множеством белых, как стая прибитых к земле куропаток, красивых деревень. Недавние дожди рассыпались по здешним лугам свежей травой и яркими цветами. Черновицы остались к юго-западу: на юге — Боян и Новоселицы; к северу — Недобоуцы и Хотин; с востока — русская граница. А посередине — Топороуцы, Раранче и Ракитна, три в буйной зелени затерянных села. Полк Азанчеева вышел к Топороуцам. Роты мигом составили ружья в козлы, растянули палатки, замаскировали их от аэропланов. Офицеры выделили дежурные части, выслали охранение, указали, где в случае появления неприятеля, выходить на позиции. В котелках закипел чай. Подъехали кухни, и выдали обед. Голова не засмеется — живот засмеется. Вечером полк поротно мылся в бане. Воду грели кирпичами. После бани развязалось солдатское веселье. Забрякали, зазвякали балалайки, пальцы без устали запрыгали по говорливым струнам.
Подари мне, молодец,
Красные сапожки!
Разорю тебя вконец
На одни сережки!
Из лесу отозвалась гармоника:
Рукавички барановые
За них денежки не плаченые…
На лицах — без вина пьяный задор. Подбоченясь, ходили молодые солдаты кругом, кругом, все быстрее да поворотливее и вдруг падали в присядке, с такой неимоверной частотой выкидывая ноги в тяжелых пыльных сапогах, что казалось, будто у них и вовсе нет ног, а висят плясуны в воздухе.
— Стой ты, нечистая сила!
Стодолы полны сеном. Там, звонко присвистывая, храпят солидные, обстоятельные солдаты и бьется в очко неисправимый «хлын». Два молодых офицера проходили мимо солдатского веселья. Они молчали, удрученные его видом. Действительно, откуда взялось у этих людей, наголову разбитых врагом, почти поголовно раненых, это разудалое настроение? В чем тут дело? Может быть, в недостатке гражданского чувства? Но ведь любят же они родину? Несомненно, любят. Почему же тогда горе потери Галиции, стыд превращения из победителей в побежденных — не горе и не стыд для этих солдат? И сила, и слабость их в быстрой отходчивости после неудачи. И эта война для них — словно бы не свое, родное, кровное, а какое-то чужое, хозяйское дело. Неужели проходившие мимо молодые офицеры об этом думали и понимали это? Нет, конечно. Зато Елочкин думал и уже начинал понимать, сидя на пеньке поблизости от фурманки с офицерскими вещами. Фурманка, запряженная обычно на походе о-дву-конь, нагруженная голосящей на все лады живностью, с бренчащими на подвесе с обеих сторон ведрами, была чем-то вроде походного офицерского собрания. Но сейчас она больше походила на швальню. Денщики усердно латали возле нее барские штаны, штопали носки, подбивали на сапогах развалившиеся подметки. Елочкин начинал понимать… А офицеры? Один из них, пехотный прапорщик, был здоровый малый, с рыжими усами, не раз купавшимися в зеленe вине. Другой — сапер Батуев, недавно нацепивший вторую звездочку.
— Выходит, — изрек пехотный прапорщик, — что удовольствия нужны нам, а им достаточно простого веселья, а? Впрочем, солдат пулеватый, что и говорить, — р-раз-два. Да, и вся рота у них такая…
— Не нравится мне, как солдат к нашему брату, офицеру, относится, — сказал Батуев.
— Чем не нравится? Солдат послушен: что ни прикажи, исполняет. Услужлив…
— К черту его услуги! Ему до меня дела нет.
— Не любит?
— Хуже. Ему наплевать на меня.
— Не сочувствует?
— Еще хуже. Совсем не интересуется. Интерес его при себе, среди своих. Далек его интерес от меня. Слышите: гогочут, балалайка, веселье?.. Но это пока нас с вами нет. А мы подойдем и…
— Ну, а вы старались, чтобы было иначе?
— Так и знал! Невозможно с вами разговаривать, — все об одном. Что же, по-вашему, я к ним, как беременная баба, льнуть обязан?
— Эх! — вздохнул прапорщик, — не в том беда. А главное, чтобы в тылу меньше орали «ура» и как можно меньше воровали…
* * *
Выставленное с ночи сторожевое охранение до утра просидело в кустах на соломе. Тут же, под навесом из листьев, притаился полевой телефон. В эту ночь, темную-претемную, Елочкин сочинил свое первое стихотворение. Как это случилось, трудно рассказать. Случилось так, будто огонек пыхнул, точно птица запела, словно ветер скользнул над землей. Еще из родной деревни, из степного села Несмышляевки, под Самарой, вывез Елочкин глубокое ощущение связи с природой. Где кончалась она — зелень поля, пестрота бахчей, голубые провалы глинистых логов и белые переплеты проселочных дорог, — там начинался Елочкин. А где именно? Неизвестно — и узнать нельзя.
Как природа полна поэзии, так и Елочкин полон был настроений, о которых и хочется, и не можется рассказать. Ни петербургское слесарничество, ни солдатчина не вытравили из него этой таинственной тишины. Из нее-то родился сердцем согретый, неумелый, простой, но чистый и ясный стих. Солдат, лица которого Елочкин не видел во мраке, тихонько говорил соседу:
— Коло земли живем с самого рождения, как на свет явились. Люди мы званья прямого, крестьянского. Что мы за солдаты взялись?
А другой, — Елочкин приметил его жадные, беспокойные глаза, уловил острое возбуждение в тоне и низовской говорок, — этот другой спорил:
— Войне, брат, развив для мысли нужен, а не то, чтобы размышлять о своих делах… Ты на войне о себе не думай, не ко времени. Зачем про плохое думать, не надо… Ты, брат, думай про веселое. Это я, Жмуркин, тебе говорю, а уж я знаю.
Елочкин подумал: «Этакий весельчак нашелся Жмуркин, а в роже кровинки от страху нет». Стихотворение окончательно сложилось к утру, перед сменой. Солнце взошло. Под одним из его первых лучей ослепительно сверкнула пустая обойма. Звякнул под чьей-то ногой чугунный стакан. Тише! Солдаты слушали Елочкина:
Без гробов схоронены
Вы в земле сырой,
Серые герои, взятые войной…
На могилы ваши
Не придет к вам мать,
Не придет невеста
Горе изливать.
Разве лишь весною
К вам с родных полей
Прилетит случайно
С песней соловей…
Солдаты слушали, повесив головы. Кое у кого выбилась слезинка из покрасневших глаз. Кое-кто снял фуражку и перекрестился, глядя на солнце. Глубоко и шумно вздыхали все.
— Спасибочко… За сердце взял… Вот она и жизнь наша вся… Э-эх! Счастье — вещь такая: иного человека всю жизнь за пятки хватает, а в руки так ни разу и не дастся…
— Значит, вроде Пушкина. А я скажу: на войне от стихов один вред, господа солдаты!
Жмуркина оборвали:
— Да ты не хай, ты дело говори… А то удалось картавому крякнуть, уж и справы нет…
— Кто из нас картавый, еще видать будем!
И Жмуркин, злобно глянув на Елочкина, махнул рукой и отвернулся…
* * *
Опытный кадровый офицер Азанчеев твердо держался того взгляда, что русского солдата необходимо держать за глотку, чтобы он стоял смирно и держал руки по швам. В Топороуцах кипела учебная работа. Если не стойка, не отданье чести и не рассыпной строй, то прыжки и бег. Если не бег, то повороты или ружейные приемы. Перебегали, кололи, ложились, ползали, бросали гранаты, быстро надевали противогазы, подкрадывались в них к воображаемому врагу, несли сторожевое охранение на месте, на походе. «До чего дошло, — хрипели солдаты, — ни на час облегчиться не дают!» Особенно ненавистны были им ротные ученья — маршировки и захождения. «Узнают австрийцы, что у нас ноне ротное, враз утекут!» На этих учениях часто бывал сам Азанчеев и сам же учил, до визга поднимая едкий, крикливый голос.
— Рота, шагом… марш!.. Тверже ногу, головным — дать темп. На носок!
И все-таки:
— Ноги нету! Гонять буду! Рота, кругом! Плавно колыхается рота. «Скачи, враже, як пан скаже!»
— Р-р-рота, сто-ой!.. Оправиться! Песенники, выходи!
Фельдфебель подхватывал басом:
— Становись, песенники, по голосам. У круг!
…Наконец, бесконечная полоса трудовых будней оборвалась: пришел день полкового праздника, один из тех прекрасных летних дней, когда невозможно не вспомнить о том, что есть на свете человеческое счастье. Нежный утренний туман еще лежал на далеком лесе, но за деревьями уже чувствовалось солнце. Легкий пар поднимался от травы. Хотелось встать и идти по свету. Куда? Все равно, лишь бы идти, идти… Солдаты чистили одежду. Потом им роздали по фунтовой булке, по дюжине конвертов, по десяти штук печенья, чаю, сахару и сухарей. Представленные к наградам отправились в батальонный штаб, и Елочкин тоже пошел: он был представлен за спасение Лабунского в минной галерее к георгиевскому кресту четвертой степени.
Азанчеев намеревался поразить в этот день начальника дивизии, представив ему свой полк и показав, чего можно при желании и уменье достигнуть за самый короткий срок даже с второочередными «михрютками». Для этого он выписал компасы, бинокли. Для этого с утра до ночи обучал «михрюток» ориентироваться и поддерживать связь в лесу. Делал вьюки и патронные ящики для пулеметной команды. Сформировал учебную команду в сто человек. В полку почти не было офицеров. Азанчеев прикинул: восемь подпоручиков и прапорщиков — восемь командиров рот. Он подумал, подумал и, отдал приказ о сведении рот — по две в одну.
Полк был выстроен на большой сельской площади в Раранче. Горбоносый конь Азанчеева стоял за углом. Азанчеев скомандовал: «На караул!» и принялся равнять штыки, и приклады.
— Доверни приклад! Разверни приклад! Левую руку чуть пониже, пальцы прямее!
И вдруг до пронзительности тонким голосом:
— Вздрючу! Так вздрючу, что фамилию свою, поручик, забудете!
Черное рогатое облако выплыло из-за леса. И одновременно что-то громко захрапело в небесах. Судя по певучести храпа, это был цеппелин, но, вероятно, где-нибудь очень, очень высоко. По шоссе из Буды, где стоял штаб дивизии, примчался на мотоцикле ординарец связи. За ним ехал генерал.
— Полк, смирно! Равнение на средину! Под знамя, слушай на кр-раул!
Генерал ехал на маленькой казачьей лошади, такой же рыжей, как и он сам. За ним — штаб и охранная сотня чубатых донских казаков. Все это двигалось легким проездом, иноходью.
— Здорово, ребята!
— Здравия желаем, ваше псхительство!
Освободившись от наездника, генеральская лошадь стала рядом с полковничьей, грустно опустив голову и хвост, как бы угнетенная красотой соседки. Да и сам генерал возле молодцеватого Азанчеева выглядел порядочным вахлаком. Толстый адъютант держал большой лист голубой бумаги, на котором кучкой лежали предназначенные к раздаче георгиевские кресты. Азанчеев по списку вызывал награждаемых. Генерал спрашивал каждого, кто он, за что награждается и как действовал в бою. Затем вручал крест, солдат повертывался и отходил на свое место. Елочкин ждал, когда Азанчеев произнесет его фамилию. Георгиевский крест… Было в этом значке нечто, за что цеплялись люди. Твердо знал теперь Елочкин многое, чему раньше не верил, — знал, например, что война эта — преступление богачей перед народом, а подвиги ее — безжалостно вылитая в мертвую землю живая человеческая кровь, — но и он цеплялся за таинственную приманку георгиевского креста. Крепкие ноги его дрожали от волнения, во рту было сухо, нетерпеливым ожиданием заполнялась грудь. Солдаты подходили к голубому листу бумаги и отходили; кучка крестов все уменьшалась и уменьшалась. Что же это такое? Еще один… Еще… Какой-то жаркий холод прихлынул к Елочкину. Голова его пылала, а сердце сжималось в леденящей тоске. Все…
— Полк, к но-оги! Вольно!
А уж дальше, как положено:
— На пле-ечо! Рота, на-пра-аво! Рота, на-ле-во! Шагом ма-арш!
Роты одна за другой исчезали за церковью, за садом, втягиваясь в колодцы глубоких улиц. Площадь в Раранче пустела. Унтер-офицер повел награжденных в полковую канцелярию.
— Пьявойней! Пьявойней! — распоряжался толстый адъютант.
Елочкин подошел к нему.
— Что надо?
У адъютанта было лицо злого мученика, который еле удерживается от крика: «А идите вы все к черту! Оставьте меня в покое!» Елочкин доложил. Адъютант пожал плечами.
— А, впьечем, помню. Какие-то стихи… Мутишь солдат, мейзавец! Па-ашел пьечь!
Люди толпились у дымившихся кухонь. Раздавался обед. Говорили, будто предстоит выдача сапог, — по семьдесят две пары на роту. Новые георгиевские кавалеры получали особые гостинцы: кусок колбасы, булку, плитку шоколада, по два яблока и по батистовому платку. Кто-то посмеивался:
— Два Егора в году, холодный да голодный…
Некоторые утешали Елочкина:
— А ты погоди, разберутся. Штабы у нас такие…
Дела не делают, а все больше, как бог даст.
Ругали толстого адъютанта:
— Качество в нем самое неважное… дрянь человек!
Кто-то говорил довольно улыбавшемуся Жмуркину:
— Стоим здесь второй месяц, а дальше ротных учений да ходиков в тыл — ни-ни!
По окопу немец шкварит,
По сусалам взводный жарит…
Вовсе осатанел. Не знай чего с кулаком лезет… Такой Гусь Иваныч, бе-еды!
— Не тем плох, что ругается да дерется, а тем, что душа у него из одного мата состоит…
Кто-то заключил:
— Эх, язви их в душу!..
Известно, что самое любимое время солдатских разговоров — вечер после ужина. Стучат молотки по сапожным подошвам. Распадается на куски краюха ситного. Проверяется на огонь канал ствола только что вычищенной винтовки. Пишется письмо в далекую Россию. И тянется невеселый разговор.
— Ну, что уж тут, конечно, делать? Я ему и говорю…
— Эй, кто там есть? Посылай взводного к фельдфебелю!
— Ишь, черт хвостатый! И досказать не дал!
Тянется разговор.
— Жизнь наша, прямо сказать, арестантская! Встамши, богу помолиться и то — некогда…
— А зачем нас кладут? Тут ошибки нет. Тут, чтобы крест или чин получить, кладут.
— И еще господа офицеры наши только спят, да по семь рублей в сутки получают!
Небывалая тоска сгущалась сегодня в Елочкине от этих разговоров. Он не участвовал в них. Доведись кому спросить: «А ты что молчишь?» — и он бы ответил: «Эх, ты, беззащитный, безоружный, убойный фронт!» Но не спрашивал никто. И Елочкин раздумывал о самом себе: «Ну, и жизнь, нечего сказать, — жизнь! Вспоминать горько, а ждать скучно. Велик мир, да прислониться негде…» От вспышек внутренней тревоги зажглась в нем злость. Жалок человек, когда не дается ему в руки ключ к собственному будущему. Мечется такой человек, точно пчела укусила его в голову. «Беззащитный, безоружный, убойный человек!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110