Отказываться просто не стоило: она все равно налила бы.
— Присядьте, кавалер. Рибка, грыбки…
— Сидеть время нет. Живо плескай! Не до баликов…
Как и хозяйка, он выговаривал по-русски не чисто. В роте его дразнили: «Ватние бруки»… Взводный высокомерно осуждал: — «Акцент… А что у тебя за акцент? И беларусь у тебя, и хохлатчина, и Азия самая дикая…»
От тревожных разговоров с торговкой Романюта чувствовал себя скверно: опостылевшая брестская цитадель вдруг надвинулась на него сыростью своих душных, склизких стен, придавила, заслонила далекий вольный свет. Он выпил, крякнул и закрыл глаза, чтобы, сосредоточившись нутром, лучше чуять, как разливаются по жилам горячие струи огненной жидкости из опорожненного стакана. Хотя Романюта и стоял с закрытыми глазами, но почему-то ясно видел в эту минуту маленькую лодку с поникшим парусом, одиноко качавшуюся на бугской волне. И от того, как она качалась, одинокая, родилась в Романюте жалость к себе, а под веками зажглись слезы. Тогда он раскрыл глаза и решительно приказал:
— Еще!
— Дай же бог, кавалер, чтобы всегда так было!
Выскочив из лавки после второго стакана, взобравшись на полотно и увидев, что его товарищи успели довольно далеко подвинуться вдоль линии, Романюта зашагал по шпалам. Ему было очень не по себе. Ноги дрожали, сердце ухало, и какой-то мучительный кавардак царствовал в мыслях. Тоска по дому заволакивала мозг, камнем заваливала грудь, хомутом повисала на могучей шее. Лесное звериное отчаяние ворочалось в Романюте. Еще два, целых два месяца… А старуха из лавки гадает, что и через два не… Романюта споткнулся и чуть не упал. Ружейный ремень соскользнул с его плеча, винтовка тяжело ударилась оземь. Слепая ярость сдавила Романюте горло. Не зная, что делает, зачем делает, он сунул винтовку штыком под рельс и потянул кверху за приклад. Штык подался без сопротивления. Ложа издала суховатый треск. Романюта опомнился. Выхватив винтовку из-под рельса, он поднял ее на уровень лица. Штык — набок; ложа сломана пополам. Итак: оружия, за которое солдат отвечает головой, больше не существовало. Романюта оторопело глядел на дело своих рук. Он это сделал? Когда? Зачем? И вдруг, взревев, как кабан под дулом охотника, кинулся бежать за товарищами в полный размах длинных ног…
…Солдаты стояли вокруг Романюты и обсуждали его беду.
— Да зачем ты это? Зачем?
— Али силу в себе забыл? Это, брат, не капусту для щей крошить!
— Дурак лопоухий! — гневно сказал унтер-офицер, багровый от досады и страха, — олух царя небесного! Уж теперь тебе штрафа не миновать, — еще и в дисциплинарный запрячут!
И опять заговорили все вместе, каждый — свое. Молчал один Романюта, притаив выражение жадного испуга в остановившихся глазах. Тут-то и подъехал капитан Карбышев.
— Полное несчастье, ваше благородие!
* * *
Шоссе, ведущее из крепости в город вдоль болотистой реки Муховец, мимо эллинга, — красивое, удобное, обсаженное тенистыми деревьями, — добежав до города, превращалось в Шоссейную улицу. При въезде в эту улицу, налево, можно было видеть небольшое торговое заведение под вывеской: «Книжный магазин Э. Фарбенковского». Кроме обозначенного на вывеске товара, магазин торговал репродукциями знаменитых картин на почтовых открытках, альбомами для семейных фотографий и еще всевозможными офицерскими принадлежностями: погонами, портупеями, пуговицами, кокардами и перчатками. Выполняя эти чисто коммерческие функции, магазин Э. Фарбенковского не без успеха играл также роль клуба. Карты, буфет и крупные скандалы — это относилось к компетенции офицерского собрания в крепости; а жгучий интерес ко всем видам флирта, энергичнейшее распространение сплетен и стремительные фонтаны пустой болтовни составляли сферу общественной деятельности госпожи Оттилии Фарбенковской и ее очаровательной дочки Брони. Покупателей в магазине всегда бывало гораздо меньше, чем посетителей, но заведение процветало, и все были довольны. За прилавком гостей приветливо встречали хозяйки — розовые, свежие, приятно остроумные, разодетые не хуже иных варшавских дам. Из-за прилавка дверь с круглым отверстием, вроде тюремного «глазка», вела в квартиру, где обретался сам владелец заведения. Господина Э. Фарбенковского никто никогда в глаза не видел; но многим удавалось слышать его глухой, как из бочки, голос: «О, да», «О, нет…»
У окна стоял красивый столик с шахматной доской и костяными фигурами, всегда готовый служить полем для благородного соревнования. И сейчас столик был занят. За ним сидели два капитана: один — усатый пехотинец, другой — Карбышев. Третий офицер, начальник крепостного искрового телеграфа, любезничал через прилавок с хорошенькой Броней.
— Ох-хо-хо!.. — говорил Карбышеву пехотный капитан, — видали вы, Дмитрий Михайлович, как лошади со скуки жуют удила? Вот и мы — точь-в-точь. Тихая гарнизонная заводь…
Карбышев быстро расставил фигуры, с видимым аппетитом прислушиваясь к их костяному стуку.
— Прошу!
— Сделайте одолжение!
Несколько долгих минут игроки напряженно молчали, с величайшей осмотрительностью двигая фигурами по доске. Вдруг, как бы подстегивая ход партии наскоком затаенных мыслей, пехотный капитан сказал:
— Не жизнь, а пустопорожняя хлябь какая-то, ей-ей!
И глубоко вздохнул. В этот момент центральная пешка его противника выдвинулась, и слон собрался выходить.
— А вы не пробовали почитать что-нибудь? — спросил Карбышев.
— Конечно, пробовал. Брался за Тургенева — не могу; на десятой странице от зевоты в скулах треск. Да, и какой тут Тургенев? При моих-то заботах…
Капитан занес руку над ладьей, которая, как известно, сильнее коня и двух пешек, но забыл опустить руку, и рука повисла в воздухе. Голос его неожиданно осип.
— Вот я — Заусайлов, Николай Иванович, капитан российской армии, из дворян, — все — так, все — отлично, а женат я или на женат? Вопрос — неразрешимый. Согласитесь, пожалуйста, — трагический вопрос, а? Какой же тут Тургенев?
С тех пор, как жена Заусайлова бросила его, убежав из Бреста с поручиком-понтонером, приезжавшим в крепость на месячную практику, капитан чрезвычайно обеднел силой духа. Лысый, по-русски красивый, с чистым, спокойно-добродушным лицом, с усами вразлет, длинными и пушистыми, но не падавшими вниз, а торчавшими в стороны из густых подусников, Заусайлов вдруг исхудал и полинял, как это бывает иногда с петухами. Усы его печально опустились. Он совершенно перестал появляться в собрании. Да и нигде не показывался, кроме роты, которой командовал. В первое время после катастрофы его единственным развлечением был непробудный сон. Два-три стакана грога, опрокинутые быстрыми кидками под размокшие усы, почти мгновенно усыпляли Заусайлова. Зато к бодрствованию он возвращался с величайшим трудом. Денщик, давно уже обученный разным смешным выходкам, стаскивал с него одеяло, брызгал на его голую грудь холодной водой, вопил над самым ухом: «Ваше благородие, вставать пора, — небесный рефлектор горит!» Лишь после множества подобного рода воздействий Заусайлов открывал мутные глаза, произносил хриплым голосом: «Опять обоспался», и, зарядясь грогом, отправлялся в роту. Впоследствии к развлечению сном присоединились унылые часы на городской судоходной пристани — здесь Заусайлов подолгу слушал ругань грузчиков, свистки, плеск воды под колесами буксиров и тяжелый скрип разбухших шаланд. Еще позже он стал захаживать в адресный стол. Заполнив бланк с запросом о месте жительства своего субалтерна и своем собственном, он получал ненужную справку и угрюмо качал головой: «Вишь, бестии, — верно. И ведь не ошибутся!» В дождливые дни — только грог, рота и река. «Д-да… Погода нынче — подлец!» Жизнь Заусайлова жестоко разъедалась скрытой язвой одиночества. И сегодня пришло время этой язве обнажиться.
Очутившись ни с того, ни с сего в магазине Э. Фарбенковского, встретив здесь Карбышева, присев с ним к шахматному столику и вдруг заговорив о своих грустных делах, Заусайлов испытал невыразимое облегчение, словно выскочил из-под воды на солнце и начал обсыхать в его теплых лучах. Оба офицера давно знали друг друга, еще с японской войны. Заусайлов всегда считал Карбышева очень умным, вполне хорошим человеком. Свойственная Дмитрию Михайловичу отзывчивость, готовность помочь, вывести из затруднения были хорошо известны Заусайлову. И еще одно: Карбышев до такой степени сторонился всякой сплетни, что в офицерском собрании его можно было увидеть только на рефератах. По всем этим причинам, раз начав откровенничать, Заусайлов уже никак не мог застопориться на полпути…
— Манны небесной люди так не ждали, — простонал он, машинально двигая пешку под удар, — как я — войны! В безвыходном моем положении только одна она, матушка, спасти меня может… война!
— Этак не играют, — поправил его Карбышев, — а война даже Наполеона не спасла. Да, кроме того, безвыходных положений и не бывает!
— Не бывает? Совсем, знаете, от мыслей своих оцепенел я. А вам, как на исповеди, расскажу, — посоветуйте!
И Заусайлов, забыв про шахматы, уныло свесил голову между двумя веерами из растопыренных пальцев. Началом его горестей было, конечно, бегство жены. Выражался он об этом постыдном факте весьма деликатно: «Когда моя законная супруга переехала на жительство в город Псков…» Дальнейшие события развертывались не в лучшую сторону. Она «переехала», а он остался в дураках, — живая пища для голодного гарнизонного остроумия. И вот комендант крепости, почтенный, добрый, но уж очень старосветский генерал-лейтенант, зовет к себе командира полка, в котором Заусайлов командовал ротой, и говорит: «Что за анекдот у вас, полковник, с капитаном, который жену проморгал? Этакий ротозей! Очевидно, и офицер никудышный. Весь гарнизон над ним потешается. Конфузное дело…» Вместо того, чтобы оградить подчиненного от инсинуаций, поддержать его, доложить, что жена капитана Заусайлова уехала от него не совсем, а лишь до рождества, или что-нибудь в таком роде, — вместо этого полковник спраздновал труса и — руки по швам. «Так точно, ваше превосходительство! Очень некрасивое дело. И для молодежи — соблазнительное». — «Да, да… Для подпоручиков, поручиков… Смеются над старшим, — недопустимо. Думается мне, что не годится нам, полковник, смотреть сквозь пальцы на такой эпизод». — «Как прикажете, ваше превосходительство». — «Стало быть, первый же грешок капитана, вы ему, полковник, так поставьте на счет, чтобы он тут же и рапорт подал о переводе…»
— От кого вам это известно? — деловито осведомился Карбышев.
— От командира полка. Перед генералом стоял с поджатым хвостом, а со мной распустился, как павлин. Вот, мол, как я благороден, — что было, то и говорю, — все, как есть. Выслушал я. Куда податься? «Слушаю-с!» А кого — слушаюсь? В чем? Неизвестно. И отправился в роту. Настроение — хоть за наган хватайся. Однако думаю: «Спешить не стану. А покамест из кожи вон буду лезть, чтобы под служебную мою репутацию подкопаться никак нельзя было. Уж теперь, думаю, так за работу возьмусь, что хоть к господу богу на последний смотр…» Прихожу. Фельдфебель докладывает: «Ваше высокоблагородие! Рядовой Романюта винтовку изломал». — «К-как? Ч-что?» Я еле на ногах устоял. «Где винтовка? Показывай, сукин сын!» Гляжу: штык, ложа… все — вдрызг. И понимаю: тот самый грех, о котором комендант полковнику говорил, — он уже тут, готов, вот он — налицо.
— Историю с винтовкой рядового Романюты я знаю, — тихо сказал Карбышев.
Заусайлов не удивился, может быть, он даже и не расслышал. Именно в этот момент ему до крайности понадобилось куда-нибудь спрятать свои сыроватые от слез глаза, и он старательно отводил их от Карбышева.
— Дмитрий Михайлович! Об одном прошу: посоветуйте!
— Вы доложили командиру полка?
— Не докладывал. Сперва с вами хотел…
Карбышев положил маленькую сухую руку на его широкий рукав.
— Тогда странно, что вы сами не видите, где выход. Дело совсем простое. И, кроме того, полностью в ваших руках!
* * *
Саперный батальон, инженерная команда, телефонная рота находились в прямом распоряжении начальника инженеров крепости. Подразделения эти состояли как бы на особом положении: за ними признавались некоторые права «интеллигентности». В трех минутах ходьбы от казарм телефонной роты, в огромном здании старого костела, помещалось солдатское собрание с буфетом, отпускавшим пиво и бутерброды. Кроме буфета, зрительного зала и комнаты для танцев, был здесь еще и солдатский карцер. По вечерам собрание до отказа набивалось нижними чинами из инженерных команд, а карцер — рядовыми из пехотных частей. Но, если говорить по самой правде, то интеллигентность даже и в телефонной роте не очень-то поощрялась. Вот что случилось, например, недавно с рядовым этой роты Елочкиным.
По причине воскресного дня Елочкин лежал с газетой на койке. Проходивший мимо фельдфебель ощерился: «Опять лежишь! Я тебя от этого дела отучу. Графы у нас завелись…» — «За что графом-то лаетесь, господин фельдфебель?» — «С газетой валяешься — за то…» — «А что в газете плохого?» — «Помещики да бездельники газету читают. А твое дело, как ты есть солдат, военную обязанность исполнять…»
Кряжистый тяжелоход Елочкин и высокий, худой молодой человек, с бледным лицом и черными усиками, в погонах вольноопределяющегося, шли по Шоссейной улице. Елочкин рассказывал вольноопределяющемуся историю с фельдфебелем.
— Вот и судите, Глеб Александрович, — говорил он, — ну, что с таким оболтусом делать?.. А ведь начальство!
Вольноопределяющийся нервно подвинтил усики.
— Осел задел копытом. Чувствуете, Елочкин, как больше становится от этого в вас смелости и силы?
— Пожалуй, — нерешительно отозвался Елочкин.
— Хорошо! Скоро понадобятся вам и смелость и сила…
— На войне?
— Опять вы — не с того конца…
Вольноопределяющийся живо повернул к солдату свое красивое, тонкое лицо и энергично замахал руками. Погоны с пестренькой выпушкой запрыгали на его острых плечах.
— Война начнется, Елочкин, не для защиты отечества, как полагают эсеры и меньшевики, а для захвата чужих земель, для ограбления чужих народов. Где капитализм, там и война. И эксплуатация рабочего класса и завоевания одинаково нужны капитализму — необходимы ему как воздух. Во всем мире империалисты хлопочут о переделе барышей. А если так, Елочкин, то… война империалистической войне! И понадобится возмущение ваше не для участия в грабительской войне, а для войны с грабежом…
— Слыхал я от вас про то, Глеб Александрович, — тихо сказал солдат и боязливо оглянулся, — да ведь это у нас в России такое мнение. А насчет, скажем, Германии, никак нельзя знать, что они там думают и…
— Кто — они? Поймите, Елочкин, война — это такой этап капиталистического развития, на котором буржуазия с наибольшей полнотой, с самой крайней жестокостью использует рабочий класс для своих интересов. Заставить рабочий класс идти умирать за интересы буржуазии — это высшая форма гнета и насилия. И революционер, который во время войны вдруг возьмет да и откажется от борьбы со своей буржуазией, который вдруг начнет, как ее верный подголосок, звать рабочих на смерть за ее выгоды, — такой революционер есть самый гнусный предатель и изменник делу рабочего класса. В России ли, в Германии — это одинаково так, и одинаково понятно всякому рабочему человеку…
— Допустим. Ну, а Сербию-то надо защищать?
— Сербия? Освободительная война Сербии против Австрии? Начнись эта война независимо от общей войны, начнись она сама по себе, я бы всячески желал победы сербам. Но ведь ничего подобного не будет. Война Сербии с Австрией готова вспыхнуть только для того, чтобы потонуть затем в пучине гигантской общеевропейской бойни. И для исхода этой бойни она роено ничего не будет значить. Общеевропейская бойня будет продолжением политики мирового империализма. А мы с вами знаем, что мировой империализм способен не на освобождение наций, а лишь на их обман и порабощение…
— Так, — задумчиво проговорил Елочкин, — очень хорошо, что сплеснулись мы с вами. Любопытно для меня в высшей степени. Но почему же других, которые бы тоже как и вы думали, нет во всем нашем гарнизоне? Ведь нет?
— Может быть, и нет, — сердито ответил вольноопределяющийся, — по крайней мере, я не знаю.
— Видите… А ведь не одно же у нас тут дурачье…
— То есть?
— Есть весьма и весьма умные.
— Например?
— Ну хоть капитан Карбышев, Дмитрий Михайлович. И умен, и учен, и с солдатом прост, и за справедливость, — верно?
— Да.
— А как откроется война — без слова за Россию умрет.
Вольноопределяющийся перестал сердиться и даже рассмеялся.
— Из вас, Елочкин, недурной агитатор может выйти…
— Что я за агитатор? Плету еле-еле…
— Нет, не плетете. Но Карбышев — не довод. Ни вы, ни я не можем заглянуть в его мысли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
— Присядьте, кавалер. Рибка, грыбки…
— Сидеть время нет. Живо плескай! Не до баликов…
Как и хозяйка, он выговаривал по-русски не чисто. В роте его дразнили: «Ватние бруки»… Взводный высокомерно осуждал: — «Акцент… А что у тебя за акцент? И беларусь у тебя, и хохлатчина, и Азия самая дикая…»
От тревожных разговоров с торговкой Романюта чувствовал себя скверно: опостылевшая брестская цитадель вдруг надвинулась на него сыростью своих душных, склизких стен, придавила, заслонила далекий вольный свет. Он выпил, крякнул и закрыл глаза, чтобы, сосредоточившись нутром, лучше чуять, как разливаются по жилам горячие струи огненной жидкости из опорожненного стакана. Хотя Романюта и стоял с закрытыми глазами, но почему-то ясно видел в эту минуту маленькую лодку с поникшим парусом, одиноко качавшуюся на бугской волне. И от того, как она качалась, одинокая, родилась в Романюте жалость к себе, а под веками зажглись слезы. Тогда он раскрыл глаза и решительно приказал:
— Еще!
— Дай же бог, кавалер, чтобы всегда так было!
Выскочив из лавки после второго стакана, взобравшись на полотно и увидев, что его товарищи успели довольно далеко подвинуться вдоль линии, Романюта зашагал по шпалам. Ему было очень не по себе. Ноги дрожали, сердце ухало, и какой-то мучительный кавардак царствовал в мыслях. Тоска по дому заволакивала мозг, камнем заваливала грудь, хомутом повисала на могучей шее. Лесное звериное отчаяние ворочалось в Романюте. Еще два, целых два месяца… А старуха из лавки гадает, что и через два не… Романюта споткнулся и чуть не упал. Ружейный ремень соскользнул с его плеча, винтовка тяжело ударилась оземь. Слепая ярость сдавила Романюте горло. Не зная, что делает, зачем делает, он сунул винтовку штыком под рельс и потянул кверху за приклад. Штык подался без сопротивления. Ложа издала суховатый треск. Романюта опомнился. Выхватив винтовку из-под рельса, он поднял ее на уровень лица. Штык — набок; ложа сломана пополам. Итак: оружия, за которое солдат отвечает головой, больше не существовало. Романюта оторопело глядел на дело своих рук. Он это сделал? Когда? Зачем? И вдруг, взревев, как кабан под дулом охотника, кинулся бежать за товарищами в полный размах длинных ног…
…Солдаты стояли вокруг Романюты и обсуждали его беду.
— Да зачем ты это? Зачем?
— Али силу в себе забыл? Это, брат, не капусту для щей крошить!
— Дурак лопоухий! — гневно сказал унтер-офицер, багровый от досады и страха, — олух царя небесного! Уж теперь тебе штрафа не миновать, — еще и в дисциплинарный запрячут!
И опять заговорили все вместе, каждый — свое. Молчал один Романюта, притаив выражение жадного испуга в остановившихся глазах. Тут-то и подъехал капитан Карбышев.
— Полное несчастье, ваше благородие!
* * *
Шоссе, ведущее из крепости в город вдоль болотистой реки Муховец, мимо эллинга, — красивое, удобное, обсаженное тенистыми деревьями, — добежав до города, превращалось в Шоссейную улицу. При въезде в эту улицу, налево, можно было видеть небольшое торговое заведение под вывеской: «Книжный магазин Э. Фарбенковского». Кроме обозначенного на вывеске товара, магазин торговал репродукциями знаменитых картин на почтовых открытках, альбомами для семейных фотографий и еще всевозможными офицерскими принадлежностями: погонами, портупеями, пуговицами, кокардами и перчатками. Выполняя эти чисто коммерческие функции, магазин Э. Фарбенковского не без успеха играл также роль клуба. Карты, буфет и крупные скандалы — это относилось к компетенции офицерского собрания в крепости; а жгучий интерес ко всем видам флирта, энергичнейшее распространение сплетен и стремительные фонтаны пустой болтовни составляли сферу общественной деятельности госпожи Оттилии Фарбенковской и ее очаровательной дочки Брони. Покупателей в магазине всегда бывало гораздо меньше, чем посетителей, но заведение процветало, и все были довольны. За прилавком гостей приветливо встречали хозяйки — розовые, свежие, приятно остроумные, разодетые не хуже иных варшавских дам. Из-за прилавка дверь с круглым отверстием, вроде тюремного «глазка», вела в квартиру, где обретался сам владелец заведения. Господина Э. Фарбенковского никто никогда в глаза не видел; но многим удавалось слышать его глухой, как из бочки, голос: «О, да», «О, нет…»
У окна стоял красивый столик с шахматной доской и костяными фигурами, всегда готовый служить полем для благородного соревнования. И сейчас столик был занят. За ним сидели два капитана: один — усатый пехотинец, другой — Карбышев. Третий офицер, начальник крепостного искрового телеграфа, любезничал через прилавок с хорошенькой Броней.
— Ох-хо-хо!.. — говорил Карбышеву пехотный капитан, — видали вы, Дмитрий Михайлович, как лошади со скуки жуют удила? Вот и мы — точь-в-точь. Тихая гарнизонная заводь…
Карбышев быстро расставил фигуры, с видимым аппетитом прислушиваясь к их костяному стуку.
— Прошу!
— Сделайте одолжение!
Несколько долгих минут игроки напряженно молчали, с величайшей осмотрительностью двигая фигурами по доске. Вдруг, как бы подстегивая ход партии наскоком затаенных мыслей, пехотный капитан сказал:
— Не жизнь, а пустопорожняя хлябь какая-то, ей-ей!
И глубоко вздохнул. В этот момент центральная пешка его противника выдвинулась, и слон собрался выходить.
— А вы не пробовали почитать что-нибудь? — спросил Карбышев.
— Конечно, пробовал. Брался за Тургенева — не могу; на десятой странице от зевоты в скулах треск. Да, и какой тут Тургенев? При моих-то заботах…
Капитан занес руку над ладьей, которая, как известно, сильнее коня и двух пешек, но забыл опустить руку, и рука повисла в воздухе. Голос его неожиданно осип.
— Вот я — Заусайлов, Николай Иванович, капитан российской армии, из дворян, — все — так, все — отлично, а женат я или на женат? Вопрос — неразрешимый. Согласитесь, пожалуйста, — трагический вопрос, а? Какой же тут Тургенев?
С тех пор, как жена Заусайлова бросила его, убежав из Бреста с поручиком-понтонером, приезжавшим в крепость на месячную практику, капитан чрезвычайно обеднел силой духа. Лысый, по-русски красивый, с чистым, спокойно-добродушным лицом, с усами вразлет, длинными и пушистыми, но не падавшими вниз, а торчавшими в стороны из густых подусников, Заусайлов вдруг исхудал и полинял, как это бывает иногда с петухами. Усы его печально опустились. Он совершенно перестал появляться в собрании. Да и нигде не показывался, кроме роты, которой командовал. В первое время после катастрофы его единственным развлечением был непробудный сон. Два-три стакана грога, опрокинутые быстрыми кидками под размокшие усы, почти мгновенно усыпляли Заусайлова. Зато к бодрствованию он возвращался с величайшим трудом. Денщик, давно уже обученный разным смешным выходкам, стаскивал с него одеяло, брызгал на его голую грудь холодной водой, вопил над самым ухом: «Ваше благородие, вставать пора, — небесный рефлектор горит!» Лишь после множества подобного рода воздействий Заусайлов открывал мутные глаза, произносил хриплым голосом: «Опять обоспался», и, зарядясь грогом, отправлялся в роту. Впоследствии к развлечению сном присоединились унылые часы на городской судоходной пристани — здесь Заусайлов подолгу слушал ругань грузчиков, свистки, плеск воды под колесами буксиров и тяжелый скрип разбухших шаланд. Еще позже он стал захаживать в адресный стол. Заполнив бланк с запросом о месте жительства своего субалтерна и своем собственном, он получал ненужную справку и угрюмо качал головой: «Вишь, бестии, — верно. И ведь не ошибутся!» В дождливые дни — только грог, рота и река. «Д-да… Погода нынче — подлец!» Жизнь Заусайлова жестоко разъедалась скрытой язвой одиночества. И сегодня пришло время этой язве обнажиться.
Очутившись ни с того, ни с сего в магазине Э. Фарбенковского, встретив здесь Карбышева, присев с ним к шахматному столику и вдруг заговорив о своих грустных делах, Заусайлов испытал невыразимое облегчение, словно выскочил из-под воды на солнце и начал обсыхать в его теплых лучах. Оба офицера давно знали друг друга, еще с японской войны. Заусайлов всегда считал Карбышева очень умным, вполне хорошим человеком. Свойственная Дмитрию Михайловичу отзывчивость, готовность помочь, вывести из затруднения были хорошо известны Заусайлову. И еще одно: Карбышев до такой степени сторонился всякой сплетни, что в офицерском собрании его можно было увидеть только на рефератах. По всем этим причинам, раз начав откровенничать, Заусайлов уже никак не мог застопориться на полпути…
— Манны небесной люди так не ждали, — простонал он, машинально двигая пешку под удар, — как я — войны! В безвыходном моем положении только одна она, матушка, спасти меня может… война!
— Этак не играют, — поправил его Карбышев, — а война даже Наполеона не спасла. Да, кроме того, безвыходных положений и не бывает!
— Не бывает? Совсем, знаете, от мыслей своих оцепенел я. А вам, как на исповеди, расскажу, — посоветуйте!
И Заусайлов, забыв про шахматы, уныло свесил голову между двумя веерами из растопыренных пальцев. Началом его горестей было, конечно, бегство жены. Выражался он об этом постыдном факте весьма деликатно: «Когда моя законная супруга переехала на жительство в город Псков…» Дальнейшие события развертывались не в лучшую сторону. Она «переехала», а он остался в дураках, — живая пища для голодного гарнизонного остроумия. И вот комендант крепости, почтенный, добрый, но уж очень старосветский генерал-лейтенант, зовет к себе командира полка, в котором Заусайлов командовал ротой, и говорит: «Что за анекдот у вас, полковник, с капитаном, который жену проморгал? Этакий ротозей! Очевидно, и офицер никудышный. Весь гарнизон над ним потешается. Конфузное дело…» Вместо того, чтобы оградить подчиненного от инсинуаций, поддержать его, доложить, что жена капитана Заусайлова уехала от него не совсем, а лишь до рождества, или что-нибудь в таком роде, — вместо этого полковник спраздновал труса и — руки по швам. «Так точно, ваше превосходительство! Очень некрасивое дело. И для молодежи — соблазнительное». — «Да, да… Для подпоручиков, поручиков… Смеются над старшим, — недопустимо. Думается мне, что не годится нам, полковник, смотреть сквозь пальцы на такой эпизод». — «Как прикажете, ваше превосходительство». — «Стало быть, первый же грешок капитана, вы ему, полковник, так поставьте на счет, чтобы он тут же и рапорт подал о переводе…»
— От кого вам это известно? — деловито осведомился Карбышев.
— От командира полка. Перед генералом стоял с поджатым хвостом, а со мной распустился, как павлин. Вот, мол, как я благороден, — что было, то и говорю, — все, как есть. Выслушал я. Куда податься? «Слушаю-с!» А кого — слушаюсь? В чем? Неизвестно. И отправился в роту. Настроение — хоть за наган хватайся. Однако думаю: «Спешить не стану. А покамест из кожи вон буду лезть, чтобы под служебную мою репутацию подкопаться никак нельзя было. Уж теперь, думаю, так за работу возьмусь, что хоть к господу богу на последний смотр…» Прихожу. Фельдфебель докладывает: «Ваше высокоблагородие! Рядовой Романюта винтовку изломал». — «К-как? Ч-что?» Я еле на ногах устоял. «Где винтовка? Показывай, сукин сын!» Гляжу: штык, ложа… все — вдрызг. И понимаю: тот самый грех, о котором комендант полковнику говорил, — он уже тут, готов, вот он — налицо.
— Историю с винтовкой рядового Романюты я знаю, — тихо сказал Карбышев.
Заусайлов не удивился, может быть, он даже и не расслышал. Именно в этот момент ему до крайности понадобилось куда-нибудь спрятать свои сыроватые от слез глаза, и он старательно отводил их от Карбышева.
— Дмитрий Михайлович! Об одном прошу: посоветуйте!
— Вы доложили командиру полка?
— Не докладывал. Сперва с вами хотел…
Карбышев положил маленькую сухую руку на его широкий рукав.
— Тогда странно, что вы сами не видите, где выход. Дело совсем простое. И, кроме того, полностью в ваших руках!
* * *
Саперный батальон, инженерная команда, телефонная рота находились в прямом распоряжении начальника инженеров крепости. Подразделения эти состояли как бы на особом положении: за ними признавались некоторые права «интеллигентности». В трех минутах ходьбы от казарм телефонной роты, в огромном здании старого костела, помещалось солдатское собрание с буфетом, отпускавшим пиво и бутерброды. Кроме буфета, зрительного зала и комнаты для танцев, был здесь еще и солдатский карцер. По вечерам собрание до отказа набивалось нижними чинами из инженерных команд, а карцер — рядовыми из пехотных частей. Но, если говорить по самой правде, то интеллигентность даже и в телефонной роте не очень-то поощрялась. Вот что случилось, например, недавно с рядовым этой роты Елочкиным.
По причине воскресного дня Елочкин лежал с газетой на койке. Проходивший мимо фельдфебель ощерился: «Опять лежишь! Я тебя от этого дела отучу. Графы у нас завелись…» — «За что графом-то лаетесь, господин фельдфебель?» — «С газетой валяешься — за то…» — «А что в газете плохого?» — «Помещики да бездельники газету читают. А твое дело, как ты есть солдат, военную обязанность исполнять…»
Кряжистый тяжелоход Елочкин и высокий, худой молодой человек, с бледным лицом и черными усиками, в погонах вольноопределяющегося, шли по Шоссейной улице. Елочкин рассказывал вольноопределяющемуся историю с фельдфебелем.
— Вот и судите, Глеб Александрович, — говорил он, — ну, что с таким оболтусом делать?.. А ведь начальство!
Вольноопределяющийся нервно подвинтил усики.
— Осел задел копытом. Чувствуете, Елочкин, как больше становится от этого в вас смелости и силы?
— Пожалуй, — нерешительно отозвался Елочкин.
— Хорошо! Скоро понадобятся вам и смелость и сила…
— На войне?
— Опять вы — не с того конца…
Вольноопределяющийся живо повернул к солдату свое красивое, тонкое лицо и энергично замахал руками. Погоны с пестренькой выпушкой запрыгали на его острых плечах.
— Война начнется, Елочкин, не для защиты отечества, как полагают эсеры и меньшевики, а для захвата чужих земель, для ограбления чужих народов. Где капитализм, там и война. И эксплуатация рабочего класса и завоевания одинаково нужны капитализму — необходимы ему как воздух. Во всем мире империалисты хлопочут о переделе барышей. А если так, Елочкин, то… война империалистической войне! И понадобится возмущение ваше не для участия в грабительской войне, а для войны с грабежом…
— Слыхал я от вас про то, Глеб Александрович, — тихо сказал солдат и боязливо оглянулся, — да ведь это у нас в России такое мнение. А насчет, скажем, Германии, никак нельзя знать, что они там думают и…
— Кто — они? Поймите, Елочкин, война — это такой этап капиталистического развития, на котором буржуазия с наибольшей полнотой, с самой крайней жестокостью использует рабочий класс для своих интересов. Заставить рабочий класс идти умирать за интересы буржуазии — это высшая форма гнета и насилия. И революционер, который во время войны вдруг возьмет да и откажется от борьбы со своей буржуазией, который вдруг начнет, как ее верный подголосок, звать рабочих на смерть за ее выгоды, — такой революционер есть самый гнусный предатель и изменник делу рабочего класса. В России ли, в Германии — это одинаково так, и одинаково понятно всякому рабочему человеку…
— Допустим. Ну, а Сербию-то надо защищать?
— Сербия? Освободительная война Сербии против Австрии? Начнись эта война независимо от общей войны, начнись она сама по себе, я бы всячески желал победы сербам. Но ведь ничего подобного не будет. Война Сербии с Австрией готова вспыхнуть только для того, чтобы потонуть затем в пучине гигантской общеевропейской бойни. И для исхода этой бойни она роено ничего не будет значить. Общеевропейская бойня будет продолжением политики мирового империализма. А мы с вами знаем, что мировой империализм способен не на освобождение наций, а лишь на их обман и порабощение…
— Так, — задумчиво проговорил Елочкин, — очень хорошо, что сплеснулись мы с вами. Любопытно для меня в высшей степени. Но почему же других, которые бы тоже как и вы думали, нет во всем нашем гарнизоне? Ведь нет?
— Может быть, и нет, — сердито ответил вольноопределяющийся, — по крайней мере, я не знаю.
— Видите… А ведь не одно же у нас тут дурачье…
— То есть?
— Есть весьма и весьма умные.
— Например?
— Ну хоть капитан Карбышев, Дмитрий Михайлович. И умен, и учен, и с солдатом прост, и за справедливость, — верно?
— Да.
— А как откроется война — без слова за Россию умрет.
Вольноопределяющийся перестал сердиться и даже рассмеялся.
— Из вас, Елочкин, недурной агитатор может выйти…
— Что я за агитатор? Плету еле-еле…
— Нет, не плетете. Но Карбышев — не довод. Ни вы, ни я не можем заглянуть в его мысли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110