Ветер швырял косые полосы мелкого, до отвращения холодного дождя. Накрывшись шинелью поверх головы, Заусайлов сидел у большого медного чайника и обжигался, жадно прихлебывая мутную водицу. Где-то далеко все еще рвались с грохотом одиночные снаряды, потрескивала редкая ружейная пальба. По мокрому, склизкому пути медленно тянулись походные кухни и порожние двуколки. И от этого фальшивого спокойствия в душе Заусайлова усиливалась буря. Никогда раньше не решился бы он так сфасовать Карбышева с Наркевичем, как они оказались сфасованными теперь. Правда, и в Бресте его удивляло чрезмерно снисходительное отношение Карбышева к сплетнику и болтуну Наркевичу. Но одно дело — сплетни и болтовня Наркевича, а другое… то, о чем говорил сегодня войт. Заусайлов был во власти своих мыслей. Это не от дождя, а от них ему было так холодно, что и чай вовсе не прел нервно дрожавшего тела. Что же это? Что надлежит сделать, как поступить? Надо ли что-нибудь делать, как-нибудь поступать? Чтобы понимать в подобных делах хоть кое-что, необходимо знать по меньшей мере все. А Заусайлов не знал ровно ничего. Повидимому, войт ходит по пятам за Карбышевым и Наркевичем. Но почему он считает, что именно Заусайлов как-то и чем-то должен участвовать в этаком пакостном деле? Заусайлов избил и прогнал войта. Но ведь от этого ничто не изменилось в существе дела, — все осталось, как было, и пойдет дальше… Куда? Заусайлов вздрогнул — на этот раз потому, что явственно расслышал голос Карбышева, спрашивавшего: «Где капитал?» — и солдатский ответ: «Сюда, пожалуйте, ваше благородие…» Карбышев был близко и шел сюда: чуткое ухо Заусайлова различало его скорые шаги. Сейчас он выйдет, и надо будет с ним говорить, — о чем? Заусайлов не знал. Он не успел придумать. Да, собственно, он даже и представить себе не мог этого разговора с Карбышевым. Одно было несомненно: так говорить, как прежде, уже было нельзя. Значит, как же? Как? Карбышев подходил. Вдруг Заусайлов вскочил и, натягивая на ходу шинель, быстро зашагал в самый темный угол этой проклятой ночи, — ни дать ни взять оперный злодей, улепетывающий со сцены…
Карбышев действительно разыскивал Заусайлова, пробираясь между лежавшими на земле солдатами. Почти все они спали. Некоторые переобувались. Один, с большими, белыми, чистыми ногами, стоял на коленях и молился. Увидев Карбышева, он вскочил и вытянулся. Это был Романюта.
— Делай свое дело, братец, — сказал Карбышев, — не проходил здесь капитан?
— Прошли, ваше благородие, — отвечал Романюта. — Сейчас отселева направо обратились. Туда-с!
И он показал в темноту.
Наконец Карбышев набрел на Заусайлова. Николай Иванович стоял на обрыве недорытой канавы, низко опустив голову. Прямая, стройная, неподвижная фигура его выглядела в эту минуту грустно, очень грустно. Он знал, что Карбышев — рядом, но не только не двинулся с места, а даже и не поднял головы.
— Здравствуйте, Николай Иванович!
— Здравствуйте, Дмитрий Михайлович!
— Что с вами?
— Со мной?
— Да.
Заусайлов помолчал с минуту. Потом сказал тихо и твердо:
— Со мной-то — ничего… А вот… Какие у вас отношения с вольноопределяющимся Наркевичем?
Карбышев изумленно свистнул.
— Во-первых, что вам за дело? Во-вторых, никаких. А в-третьих, опять двадцать пять…
— Нет, не двадцать пять.
— Тогда — не понимаю.
— Дело в том, что вы рискуете сломать шею.
— Что?
— Да. Шею. Вольноопределяющийся Наркевич не просто болтун и сплетник, — хуже. Много хуже.
— Дался вам этот мальчик…
— Он — революционер.
Карбышев перестал смеяться. Тысяча мелких впечатлений, мгновенно вызванных из прошлого, пронеслась в его памяти. Лицо сделалось строгим и сухим, глаза — неподвижными, голос — звонким и высоким. Слова заспешили, обгоняя друг друга.
— Даю вам честное слово, что я этого не знаю.
— Значит, он вас за нос водит.
— А вы можете мне сказать, откуда у вас эти сведения?
— Могу.
— Скажите.
— Явился ко мне войт Жмуркин и сообщил… о своих разговорах с Наркевичем.
— Войт Жмуркин? Жмуркин… Ага!
— Кроме того, он подслушал ваш разговор с Наркевичем… и…
— И отсюда вытекает, что и Наркевич и я — революционеры?
— Да.
— Прекрасно, — с облегчением сказал Карбышев.
— Как?
— Конечно! Ведь Жмуркин и я действительно знаем друг друга. А прекрасно — потому что понятно.
Карбышев взял Заусайлова под руку.
— Не советую вам иметь дело со Жмурлькиным: отъявленный подлец. И рано или поздно непременно на вас донесет!
* * *
Снопы прожекторных лучей, выброшенных фортами крепости, то вспыхивали, то гасли. Изредка в стороне фортов возникал всплеск розового огня. За ним следовал грохот орудийного выстрела. И тогда граната со стоном рассекала воздух. Карбышев ничего и этого не видел и не слышал. Он дремал, полусидя, полулежа, плотно подперев спиной скользкую стенку окопа. С полуночи погода переменилась. Дождь прекратился. Ветер утих. Стало заметно теплее, и луна повисла над горизонтом, как круглый желтый фонарь. Голубоватые мечи, которыми все еще продолжали замахивать прожекторы с фортов, побледнели.
Карбышев проснулся так же сразу, как и задремал. Оторвавшись от сна, он сразу начал слушать, ловить звуки и догадываться, что они должны означать, — есть такая привычка у людей на войне. Неподалеку раздавались резкие, сухие, как кашель, залпы. Отдельные орудийные выстрелы, словно цепляясь друг за друга, сливались в общий гул. Карбышев выглянул из окопа. Откуда-то выехал рысью, запряженный шестеркой цугом, зарядный ящик и, ухая на кочках, покатился в темноту. На линии фортов полыхали зарницы, рассыпались и снова полыхали. Больше ничего не было видно. И совершенно непонятно, как и почему в эту вторую минуту своего пробуждения Карбышев уже. отлично знал, что происходит: вылазка…
Действительно, это была большая вылазка перемышльского гарнизона. Гонведная дивизия под начальством фельдмаршал-лейтенанта Тамаши пыталась прорвать укрепления восточного отдела осадной линии. Подробности дела стали известны Карбышеву только впоследствии. Но в том, как страшна неразбериха и опасны случайности ночной атаки, он отдавал себе отчет уже сейчас. Заработали прожекторы русской стороны. Лучи их то медленно и лениво гуляли вдоль фронта, от одного фланга к другому, то нервно и суетливо перескакивали с места на место. Однако все впереди казалось вымершим. Пустыня не бывает мертвее. Поблизости упали два снаряда, и короткие, отчетливые звуки их разрывов всколыхнули безжизненную тишину лунной ночи. Она вдруг ожила и в бешеной встряске грохота и в стремительном движении человеческих масс, которое тотчас же заполнило ее собой. Всплеснулось: «ура!» Да как всплеснулось! И помчалось через поле, гремя то здесь, то там, то везде сразу. Началось…
…Атака не дохлестнула до русских передовых линий. Шагов за триста она потеряла голос. За двести — отхлынула, залегла и начала окапываться…
Капитан Заусайлов был мастером своего ремесла. Высоченный, как верстовой столб, в лохматой папахе, он спокойно оглядывал бежавших с ним о бок солдат.
— Главное — не останавливаться, ребята! — приговаривал он, — главное… Стоит сейчас лечь, и уж не встанем тогда. За мной!
Эти уверенно-точные слова действовали на солдат неотразимо. Они бежали за капитаном навстречу стальному ветру и молочным облакам шрапнельных разрывов. Страх за себя испытывается обыкновенно перед боем. Он не исчезает и в бою. Но только в бою это уже страх не столько за себя, сколько за всех — за общее, за исход. Из такого-то благодетельного страха и рождается мужество. Заусайлов вел солдат в контратаку. Все шло хорошо. И было бы, вероятно, еще лучше, если бы рядом с Заусайловым не взвыл стакан снаряда, конус пуль не врезался кругом него в землю, а осколки и дистанционная трубка не пронеслись, гулко жужжа, над его головой. Перед глазами капитана мелькнуло небо, окутанное дымом и огнем. Он удивился тому, что увидел, и упал…
Когда Заусайлов очнулся, ему показалось, что ничто в мире не изменилось: небо так же светилось ясным лунным блеском, как и в самые тяжкие минуты боя; предметы были видны с такой же точно отчетливостью. «Значит, шандарахнуло меня совсем недавно, — сообразил он, — пожалуй, всего несколько минут назад…» Боли капитан не ощущал. Он лежал на земле, широко раскинув руки и согнув ноги в коленях острым углом. «Что за дичь? Зачем же я лежу?» Он сделал решительное движение, чтобы вскочить. Но — странная вещь! — еще до того, как сделать это движение, он уже знал, что оно бесполезно и что с земли ему не подняться. И как только об этом догадался, в груди его сразу возникло ощущение жесточайшей, страшной, почти нечеловеческой боли. Оно возникло вдруг, мгновенно, — так быстро возникать может только воспоминание. Заусайлов понял: до этого момента он не помнил о боли, и потому ее не было, а теперь вспомнил, и она появилась. Болела грудь. Но ощущалось это так, словно больная часть заусайловского тела принадлежала не ему, а кому-то совсем другому. Капитан удивился и встревожился. «Неужели паралич?» Чтобы проверить себя, он попытался шевельнуть рукой. Однако рука не шевельнулась. Больше того — он не мог и пальцем руки двинуть. Вскоре еще одно страшное открытие доконало его: небо оказывалось вовсе не светлосерым, а сине-коричневым, и очертания предметов сливались и перемешивались, как это бывает только в сумерках. Явным образом наступала ночь. Но когда же она успела подкрасться? Итак, разобрать, день сейчас или вечер, действительно ли болит грудь или это только кажется, становилось невозможным. И нельзя было также определить, от того ли Заусайлов не вскочил с земли, что боль и слабость пригвоздили его к ней, или потому, что не было у него настоящего, большого желания это сделать. Тут капитан с изумлением почувствовал, что и впрямь совершенно никаких желаний в нем не было. «Эге! — пришло ему на мысль, — да уж не умираю ли я?» Кругом лежали мертвые тела. Многие из них были в австрийских шинелях. Над головой Заусайлова торчала ось разбитого и невывезенного орудия. Все это, очевидно, значило, что капитан уже очень давно лежал без сознания, может быть, всю вторую половину ночи и весь день пролежал так; что над ним действовала чья-то батарея, кипел рукопашный бой, а потом откатился; и, наконец, что ему, несомненно, предстоит здесь теперь умереть одному-одинешеньку, так как раненые были уже убраны, стонов и выстрелов не было слышно, — боевое поле молчало. Все эти догадки раздавили Заусайлова. В отчаянии и ужасе он закрыл глаза. И внезапная тьма сейчас же растворила в себе и его мысли, и его боль, и его самого без всякого остатка…
…Вдруг мертвое поле заговорило. Сперва Заусайлов услышал трескотню ружей и жужжанье пуль — затем со всех сторон донеслись до него стоны раненых и, наконец, громкое «ура». Временная глухота кончилась. Но он не мог ни привстать, ни повернуться, ни поднять головы. Оставалось смотреть прямо перед собой, — он и смотрел с величайшей, болезненной жадностью, пока не увидел именно то самое, чего так страстно желал. Вдали, по окраине поля, двигались перебежками наши цепи и приближались к нему. С каждой минутой «ура» становилось все слышней. Он видел, как падали наземь серые фигуры. Нечто невероятное случилось с капитаном. Боли в груди — как не бывало: исчезла. «Какой там паралич! Пустяки!..» Он закричал:
— Ура!
И начал подниматься на ноги. Может быть, он и поднялся. Может быть, и сделал несколько шагов, — ему казалось даже, что он бежал с солдатами. Но вернее всего, что ничего подобного не было. То, что происходило кругом, он видел как бы в дыму или с большого расстояния, следовательно, очень неясно. Еще больше неясности было в нем самом. Боль действительно притупилась, но зато он отчетливо слышал, именно «слышал», как в обеих сторонах груди, где-то в глубине, под ребрами, растет и дуется по огромной опухоли. Вскоре грудь заполнилась этими опухолями до отказа, разбухла от напора, и проистекавшая от этого мертвенная одубелость его туловища начала быстро подвигаться к голове и к ногам. Когда, пораженный этими новыми ощущениями, Заусайлов стал соображать, что же это такое, он уже опять лежал на прежнем месте, в прежнем положении, в той же неподвижности и с такой же жадностью наблюдал за тем, что совершалось на поле.
Вот запыхавшись, с лицом, бледным, как носовой платок, промчался мимо маленький, легкий, верткий капитан Карбышев. В правой руке у него была шашка, и он размахивал ею, постоянно оглядываясь назад. В левой Карбышев держал древко знамени. За ним, и вровень с ним, и обгоняя его, бежали саперы.
«Странно, — подумал Заусайлов, — очень странно, что он ведет в контратаку саперов… Когда же это саперы ходили в атаку? И как он бледен, как запыхался… Пожалуй, не добежит до австрийцев, упадет». И в самом деле, Карбышев упал, выронив из рук и шашку и знамя. Но к тому месту, где он упал, тотчас же прихлынула густая толпа солдат — саперов и пехотинцев, — и над головами их высоко взвилось знамя. Сначала оно плыло вперед, потом исчезло и, наконец, вынырнуло в трех шагах от Заусайлова. Теперь знамя держал рослый солдат с совершенно мокрым лицом. «Что это — пот или слезы? Что это за солдат?» Несколько мгновений Заусайлов терзался желанием узнать солдата и, когда вспомнил, кто он, поразился простоте открытия. Это был Романюта, рядовой его роты, — тот, из-за которого Заусайлов едва не пропал в Бресте. Неизвестно, когда и откуда возникло это в капитане. Но только сейчас он посмотрел на Романюту с огромной любовью, и ему вдруг почудилось, что нет на свете человека, который был бы так близок и дорог ему сейчас, как вот именно этот долговязый рядовой. Между тем к знамени бежали солдаты. Некоторые из них на ходу снимали шапки и крестились. Другие останавливались, припадали к краю шелкового полотнища лицом, целовали край, плакали и затем стремглав кидались туда, где ждала их смерть и откуда доносились страшные стоны, крики, вопли и проклятья…
Заусайлова трясло в пароксизме жестокой лихорадки. Грудь его пылала от внутреннего жара. Вместе с тем ему было и холодно; зубы его дробно стучали, и весь он дрожал в смертельном ознобе. Но этого мало. Он еще умирал от нестерпимой жажды.
— Воды! — громко сказал он, наслаждаясь звуком этого слова, и повторил еще громче: — Воды! Воды!
Вот теперь, кажется, он мог не только говорить, но и двигаться. Он живо представил себе, что опускается в холодную воду. От этого стало еще легче, и он попытался дотронуться руками до груди. Пальцы окунулись в густую, теплую, уже свертывавшуюся кровь. Заусайлов вскрыл индивидуальный пакет. «Надо… Надо…» Он забыл слово, но знал, что надо перебинтоваться.
— Господи! Уж один бы конец! — вдруг явственно услышал он чей-то голос.
— Кто говорит? — радостно спросил капитан.
— Помилосердствуй, добрый человек… Испить бы… Испить дай… Нутро все выгорело.
— Нет у меня воды, — сердито ответил Заусайлов, — нет. Сам изнываю. Воды нет!
Около минуты раненый молчал, может быть, собираясь с силами, а потом сказал:
— Есть водица… Есть… Да не достать мне до нее. Фляжка-то, вот она… А ни рукой, ни ногой не пошевелю — в нутре пуля…
Больше Заусайлов ни о чем не расспрашивал своего соседа. Он пополз к нему, в ту сторону, откуда теперь, уже не прекращаясь, неслись его стоны.
— Вода! Вода! — свирепо шептал капитан, отчаянно работая локтями и волоча за собой тяжелое, как железная тумба, тело.
Трудно сказать, сколько времени понадобилось ему, чтобы осилить десяток шагов, отделявших его от раненого. Может быть, час или полтора… Но все-таки он достиг цели. Перед ним лежал в ложбинке, глядя прямо в небо, Романюта… Он уже не стонал, а только при каждом вздохе громко и протяжно хрипел. Заусайлов обшарил его рукой и нащупал под боком фляжку. Жажда зажглась в капитане с новой, все прочее истребляющей силой. Он открыл фляжку и припал к ее холодному горлышку сухими, дрожащими губами. Первые же глотки отрезвили его. Живой холод разбежался по жилам, и от этого усилилась дрожь. Но теперь он дрожал не от одного лишь холода, а еще и от стыда. Заусайлов оторвал флягу ото рта и протянул Романюте:
— Испей, братец.
Однако тут совершилась жестокая, поистине страшная и решительно никак непоправимая вещь: фляга выскользнула из неверной руки и покатилась наземь. Он видел, как вылились из нее остатки воды.
— Испить! — прохрипел Романюта.
До этой минуты Заусайлов всегда думал так. Что происходит, когда русский мужик умирает за своего царя и за свою родину? Еще одна лампада зажигается перед престолом всевышнего. И больше — ничего. Но сейчас, воровски лишив воды умирающего за своего царя и за свою родину солдата, — сейчас Заусайлов уже не мог думать попрежнему. Знал, что надо думать иначе, а как именно — не знал. Стыдом перед собой хотел заслониться от нестерпимого стыда перед солдатом и — не умел, Заусайлов беспомощно искал между собой и Романютой пустую фляжку, но почему-то никак не мог найти и все натыкался на волосатую австрийскую сумку с торчавшей из нее подметкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
Карбышев действительно разыскивал Заусайлова, пробираясь между лежавшими на земле солдатами. Почти все они спали. Некоторые переобувались. Один, с большими, белыми, чистыми ногами, стоял на коленях и молился. Увидев Карбышева, он вскочил и вытянулся. Это был Романюта.
— Делай свое дело, братец, — сказал Карбышев, — не проходил здесь капитан?
— Прошли, ваше благородие, — отвечал Романюта. — Сейчас отселева направо обратились. Туда-с!
И он показал в темноту.
Наконец Карбышев набрел на Заусайлова. Николай Иванович стоял на обрыве недорытой канавы, низко опустив голову. Прямая, стройная, неподвижная фигура его выглядела в эту минуту грустно, очень грустно. Он знал, что Карбышев — рядом, но не только не двинулся с места, а даже и не поднял головы.
— Здравствуйте, Николай Иванович!
— Здравствуйте, Дмитрий Михайлович!
— Что с вами?
— Со мной?
— Да.
Заусайлов помолчал с минуту. Потом сказал тихо и твердо:
— Со мной-то — ничего… А вот… Какие у вас отношения с вольноопределяющимся Наркевичем?
Карбышев изумленно свистнул.
— Во-первых, что вам за дело? Во-вторых, никаких. А в-третьих, опять двадцать пять…
— Нет, не двадцать пять.
— Тогда — не понимаю.
— Дело в том, что вы рискуете сломать шею.
— Что?
— Да. Шею. Вольноопределяющийся Наркевич не просто болтун и сплетник, — хуже. Много хуже.
— Дался вам этот мальчик…
— Он — революционер.
Карбышев перестал смеяться. Тысяча мелких впечатлений, мгновенно вызванных из прошлого, пронеслась в его памяти. Лицо сделалось строгим и сухим, глаза — неподвижными, голос — звонким и высоким. Слова заспешили, обгоняя друг друга.
— Даю вам честное слово, что я этого не знаю.
— Значит, он вас за нос водит.
— А вы можете мне сказать, откуда у вас эти сведения?
— Могу.
— Скажите.
— Явился ко мне войт Жмуркин и сообщил… о своих разговорах с Наркевичем.
— Войт Жмуркин? Жмуркин… Ага!
— Кроме того, он подслушал ваш разговор с Наркевичем… и…
— И отсюда вытекает, что и Наркевич и я — революционеры?
— Да.
— Прекрасно, — с облегчением сказал Карбышев.
— Как?
— Конечно! Ведь Жмуркин и я действительно знаем друг друга. А прекрасно — потому что понятно.
Карбышев взял Заусайлова под руку.
— Не советую вам иметь дело со Жмурлькиным: отъявленный подлец. И рано или поздно непременно на вас донесет!
* * *
Снопы прожекторных лучей, выброшенных фортами крепости, то вспыхивали, то гасли. Изредка в стороне фортов возникал всплеск розового огня. За ним следовал грохот орудийного выстрела. И тогда граната со стоном рассекала воздух. Карбышев ничего и этого не видел и не слышал. Он дремал, полусидя, полулежа, плотно подперев спиной скользкую стенку окопа. С полуночи погода переменилась. Дождь прекратился. Ветер утих. Стало заметно теплее, и луна повисла над горизонтом, как круглый желтый фонарь. Голубоватые мечи, которыми все еще продолжали замахивать прожекторы с фортов, побледнели.
Карбышев проснулся так же сразу, как и задремал. Оторвавшись от сна, он сразу начал слушать, ловить звуки и догадываться, что они должны означать, — есть такая привычка у людей на войне. Неподалеку раздавались резкие, сухие, как кашель, залпы. Отдельные орудийные выстрелы, словно цепляясь друг за друга, сливались в общий гул. Карбышев выглянул из окопа. Откуда-то выехал рысью, запряженный шестеркой цугом, зарядный ящик и, ухая на кочках, покатился в темноту. На линии фортов полыхали зарницы, рассыпались и снова полыхали. Больше ничего не было видно. И совершенно непонятно, как и почему в эту вторую минуту своего пробуждения Карбышев уже. отлично знал, что происходит: вылазка…
Действительно, это была большая вылазка перемышльского гарнизона. Гонведная дивизия под начальством фельдмаршал-лейтенанта Тамаши пыталась прорвать укрепления восточного отдела осадной линии. Подробности дела стали известны Карбышеву только впоследствии. Но в том, как страшна неразбериха и опасны случайности ночной атаки, он отдавал себе отчет уже сейчас. Заработали прожекторы русской стороны. Лучи их то медленно и лениво гуляли вдоль фронта, от одного фланга к другому, то нервно и суетливо перескакивали с места на место. Однако все впереди казалось вымершим. Пустыня не бывает мертвее. Поблизости упали два снаряда, и короткие, отчетливые звуки их разрывов всколыхнули безжизненную тишину лунной ночи. Она вдруг ожила и в бешеной встряске грохота и в стремительном движении человеческих масс, которое тотчас же заполнило ее собой. Всплеснулось: «ура!» Да как всплеснулось! И помчалось через поле, гремя то здесь, то там, то везде сразу. Началось…
…Атака не дохлестнула до русских передовых линий. Шагов за триста она потеряла голос. За двести — отхлынула, залегла и начала окапываться…
Капитан Заусайлов был мастером своего ремесла. Высоченный, как верстовой столб, в лохматой папахе, он спокойно оглядывал бежавших с ним о бок солдат.
— Главное — не останавливаться, ребята! — приговаривал он, — главное… Стоит сейчас лечь, и уж не встанем тогда. За мной!
Эти уверенно-точные слова действовали на солдат неотразимо. Они бежали за капитаном навстречу стальному ветру и молочным облакам шрапнельных разрывов. Страх за себя испытывается обыкновенно перед боем. Он не исчезает и в бою. Но только в бою это уже страх не столько за себя, сколько за всех — за общее, за исход. Из такого-то благодетельного страха и рождается мужество. Заусайлов вел солдат в контратаку. Все шло хорошо. И было бы, вероятно, еще лучше, если бы рядом с Заусайловым не взвыл стакан снаряда, конус пуль не врезался кругом него в землю, а осколки и дистанционная трубка не пронеслись, гулко жужжа, над его головой. Перед глазами капитана мелькнуло небо, окутанное дымом и огнем. Он удивился тому, что увидел, и упал…
Когда Заусайлов очнулся, ему показалось, что ничто в мире не изменилось: небо так же светилось ясным лунным блеском, как и в самые тяжкие минуты боя; предметы были видны с такой же точно отчетливостью. «Значит, шандарахнуло меня совсем недавно, — сообразил он, — пожалуй, всего несколько минут назад…» Боли капитан не ощущал. Он лежал на земле, широко раскинув руки и согнув ноги в коленях острым углом. «Что за дичь? Зачем же я лежу?» Он сделал решительное движение, чтобы вскочить. Но — странная вещь! — еще до того, как сделать это движение, он уже знал, что оно бесполезно и что с земли ему не подняться. И как только об этом догадался, в груди его сразу возникло ощущение жесточайшей, страшной, почти нечеловеческой боли. Оно возникло вдруг, мгновенно, — так быстро возникать может только воспоминание. Заусайлов понял: до этого момента он не помнил о боли, и потому ее не было, а теперь вспомнил, и она появилась. Болела грудь. Но ощущалось это так, словно больная часть заусайловского тела принадлежала не ему, а кому-то совсем другому. Капитан удивился и встревожился. «Неужели паралич?» Чтобы проверить себя, он попытался шевельнуть рукой. Однако рука не шевельнулась. Больше того — он не мог и пальцем руки двинуть. Вскоре еще одно страшное открытие доконало его: небо оказывалось вовсе не светлосерым, а сине-коричневым, и очертания предметов сливались и перемешивались, как это бывает только в сумерках. Явным образом наступала ночь. Но когда же она успела подкрасться? Итак, разобрать, день сейчас или вечер, действительно ли болит грудь или это только кажется, становилось невозможным. И нельзя было также определить, от того ли Заусайлов не вскочил с земли, что боль и слабость пригвоздили его к ней, или потому, что не было у него настоящего, большого желания это сделать. Тут капитан с изумлением почувствовал, что и впрямь совершенно никаких желаний в нем не было. «Эге! — пришло ему на мысль, — да уж не умираю ли я?» Кругом лежали мертвые тела. Многие из них были в австрийских шинелях. Над головой Заусайлова торчала ось разбитого и невывезенного орудия. Все это, очевидно, значило, что капитан уже очень давно лежал без сознания, может быть, всю вторую половину ночи и весь день пролежал так; что над ним действовала чья-то батарея, кипел рукопашный бой, а потом откатился; и, наконец, что ему, несомненно, предстоит здесь теперь умереть одному-одинешеньку, так как раненые были уже убраны, стонов и выстрелов не было слышно, — боевое поле молчало. Все эти догадки раздавили Заусайлова. В отчаянии и ужасе он закрыл глаза. И внезапная тьма сейчас же растворила в себе и его мысли, и его боль, и его самого без всякого остатка…
…Вдруг мертвое поле заговорило. Сперва Заусайлов услышал трескотню ружей и жужжанье пуль — затем со всех сторон донеслись до него стоны раненых и, наконец, громкое «ура». Временная глухота кончилась. Но он не мог ни привстать, ни повернуться, ни поднять головы. Оставалось смотреть прямо перед собой, — он и смотрел с величайшей, болезненной жадностью, пока не увидел именно то самое, чего так страстно желал. Вдали, по окраине поля, двигались перебежками наши цепи и приближались к нему. С каждой минутой «ура» становилось все слышней. Он видел, как падали наземь серые фигуры. Нечто невероятное случилось с капитаном. Боли в груди — как не бывало: исчезла. «Какой там паралич! Пустяки!..» Он закричал:
— Ура!
И начал подниматься на ноги. Может быть, он и поднялся. Может быть, и сделал несколько шагов, — ему казалось даже, что он бежал с солдатами. Но вернее всего, что ничего подобного не было. То, что происходило кругом, он видел как бы в дыму или с большого расстояния, следовательно, очень неясно. Еще больше неясности было в нем самом. Боль действительно притупилась, но зато он отчетливо слышал, именно «слышал», как в обеих сторонах груди, где-то в глубине, под ребрами, растет и дуется по огромной опухоли. Вскоре грудь заполнилась этими опухолями до отказа, разбухла от напора, и проистекавшая от этого мертвенная одубелость его туловища начала быстро подвигаться к голове и к ногам. Когда, пораженный этими новыми ощущениями, Заусайлов стал соображать, что же это такое, он уже опять лежал на прежнем месте, в прежнем положении, в той же неподвижности и с такой же жадностью наблюдал за тем, что совершалось на поле.
Вот запыхавшись, с лицом, бледным, как носовой платок, промчался мимо маленький, легкий, верткий капитан Карбышев. В правой руке у него была шашка, и он размахивал ею, постоянно оглядываясь назад. В левой Карбышев держал древко знамени. За ним, и вровень с ним, и обгоняя его, бежали саперы.
«Странно, — подумал Заусайлов, — очень странно, что он ведет в контратаку саперов… Когда же это саперы ходили в атаку? И как он бледен, как запыхался… Пожалуй, не добежит до австрийцев, упадет». И в самом деле, Карбышев упал, выронив из рук и шашку и знамя. Но к тому месту, где он упал, тотчас же прихлынула густая толпа солдат — саперов и пехотинцев, — и над головами их высоко взвилось знамя. Сначала оно плыло вперед, потом исчезло и, наконец, вынырнуло в трех шагах от Заусайлова. Теперь знамя держал рослый солдат с совершенно мокрым лицом. «Что это — пот или слезы? Что это за солдат?» Несколько мгновений Заусайлов терзался желанием узнать солдата и, когда вспомнил, кто он, поразился простоте открытия. Это был Романюта, рядовой его роты, — тот, из-за которого Заусайлов едва не пропал в Бресте. Неизвестно, когда и откуда возникло это в капитане. Но только сейчас он посмотрел на Романюту с огромной любовью, и ему вдруг почудилось, что нет на свете человека, который был бы так близок и дорог ему сейчас, как вот именно этот долговязый рядовой. Между тем к знамени бежали солдаты. Некоторые из них на ходу снимали шапки и крестились. Другие останавливались, припадали к краю шелкового полотнища лицом, целовали край, плакали и затем стремглав кидались туда, где ждала их смерть и откуда доносились страшные стоны, крики, вопли и проклятья…
Заусайлова трясло в пароксизме жестокой лихорадки. Грудь его пылала от внутреннего жара. Вместе с тем ему было и холодно; зубы его дробно стучали, и весь он дрожал в смертельном ознобе. Но этого мало. Он еще умирал от нестерпимой жажды.
— Воды! — громко сказал он, наслаждаясь звуком этого слова, и повторил еще громче: — Воды! Воды!
Вот теперь, кажется, он мог не только говорить, но и двигаться. Он живо представил себе, что опускается в холодную воду. От этого стало еще легче, и он попытался дотронуться руками до груди. Пальцы окунулись в густую, теплую, уже свертывавшуюся кровь. Заусайлов вскрыл индивидуальный пакет. «Надо… Надо…» Он забыл слово, но знал, что надо перебинтоваться.
— Господи! Уж один бы конец! — вдруг явственно услышал он чей-то голос.
— Кто говорит? — радостно спросил капитан.
— Помилосердствуй, добрый человек… Испить бы… Испить дай… Нутро все выгорело.
— Нет у меня воды, — сердито ответил Заусайлов, — нет. Сам изнываю. Воды нет!
Около минуты раненый молчал, может быть, собираясь с силами, а потом сказал:
— Есть водица… Есть… Да не достать мне до нее. Фляжка-то, вот она… А ни рукой, ни ногой не пошевелю — в нутре пуля…
Больше Заусайлов ни о чем не расспрашивал своего соседа. Он пополз к нему, в ту сторону, откуда теперь, уже не прекращаясь, неслись его стоны.
— Вода! Вода! — свирепо шептал капитан, отчаянно работая локтями и волоча за собой тяжелое, как железная тумба, тело.
Трудно сказать, сколько времени понадобилось ему, чтобы осилить десяток шагов, отделявших его от раненого. Может быть, час или полтора… Но все-таки он достиг цели. Перед ним лежал в ложбинке, глядя прямо в небо, Романюта… Он уже не стонал, а только при каждом вздохе громко и протяжно хрипел. Заусайлов обшарил его рукой и нащупал под боком фляжку. Жажда зажглась в капитане с новой, все прочее истребляющей силой. Он открыл фляжку и припал к ее холодному горлышку сухими, дрожащими губами. Первые же глотки отрезвили его. Живой холод разбежался по жилам, и от этого усилилась дрожь. Но теперь он дрожал не от одного лишь холода, а еще и от стыда. Заусайлов оторвал флягу ото рта и протянул Романюте:
— Испей, братец.
Однако тут совершилась жестокая, поистине страшная и решительно никак непоправимая вещь: фляга выскользнула из неверной руки и покатилась наземь. Он видел, как вылились из нее остатки воды.
— Испить! — прохрипел Романюта.
До этой минуты Заусайлов всегда думал так. Что происходит, когда русский мужик умирает за своего царя и за свою родину? Еще одна лампада зажигается перед престолом всевышнего. И больше — ничего. Но сейчас, воровски лишив воды умирающего за своего царя и за свою родину солдата, — сейчас Заусайлов уже не мог думать попрежнему. Знал, что надо думать иначе, а как именно — не знал. Стыдом перед собой хотел заслониться от нестерпимого стыда перед солдатом и — не умел, Заусайлов беспомощно искал между собой и Романютой пустую фляжку, но почему-то никак не мог найти и все натыкался на волосатую австрийскую сумку с торчавшей из нее подметкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110