Где же фляжка? Вот… Нашлась… Но ведь она пустая, совсем пустая…
— Прости меня, — сказал, лязгая зубами, Заусайлов, — прости! Воды больше нет!
Романюта молчал. От этого молчания какие-то жернова горя и сердечной муки заворочалиеь внутри капитана.
— Ради бога, прости меня, Романюта! — повторил он, захлебываясь от неслышных рыданий.
— Эх, ты… бесстыжая душа! Еще командир. Не командир ты, а…
Некому было увидеть, как густо побагровел капитан. Стыд перед собой, всякий стыд — ничто, в сравнении с позором оскорбления, которое нанесено офицеру солдатом и за которое офицер не может отомстить. Было одно кратчайшее мгновение, когда Заусайлов подумал: «Убить его…» Однако сделал совсем другое: продолжая беззвучно плакать, припал лицом к шинели Романюты совершенно так же, как давеча солдаты припадали к знамени…
* * *
Тяжелые, рваные, гнилые облака низко висели над Мосциской. Станция была завалена ранеными. Они лежали стонущими кучами на асфальтовом полу платформы, в вокзальном зальце, в коридорах, в уборной, на эвакуационном дворе. Число их все увеличивалось, — у платформы выгружали все новые и новые фургоны. Впрочем, многих уносили прямо к поезду на Львов.
— Надо бы подвинуться с поездом ближе, — сказала сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — что? Аэропланы? Опасно? А мы снимем белые косынки, наденем черные и пойдем…
Сестры ушли. Санитары покатили за ними на дрезине.
Недалеко от станции бойко торговала лавка. Толпа солдат месила ногами грязь у дощатой развалюхи с двумя откидными «виконцами» по сторонам двери. Над дверью вывеска: булка, крендель и крупные буквы — «Руская лавка». Покупателей много, шума мало. Споры, ссоры, брань — все в полуголос. Есть строгий приказ — около госпиталя не шуметь. А госпиталь — тут же, за лавкой, в двухэтажном кирпичном доме. Это — царство сестер милосердия, марлевых бинтов и гигроскопической ваты. Врач командует в перевязочной:
— Дайте… Принесите… Подвиньте… Пусть лежит… Поднимите рукав… Ваты… Бинт… Накладывайте… Скальпель… Отнесите… Следующего… Разрежьте рубаху… Расстегнуть!.. Держите!..
Сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — та самая, которой аэропланы нипочем, — хлопотала у стола. Но правильно ли здесь это слово: хлопотала? Она делала все, что приказывал врач, с поразительной быстротой и точностью. Но во всех ее движениях не было даже и намека на суетливость или спешку, и походка ее была такая же легкая, будто летящая, как и работа ловких тонких рук. Этой походкой умиленно любовались раненые тех палат, в которых случалось дежурить сестрице Наде Наркевич…
* * *
Заусайлов и Карбышев лежали через койку друг от друга. Заусайлову было плохо. Там, где расходится в человеческом теле нижняя пара ребер, есть мечевидный отросток кости, прикрывающий позвоночник. Этот отросток был в Заусайлове разбит и раздроблен. Осколок глубоко задел верхнюю часть печени, прошел сквозь диафрагму, легкое и застрял под правой лопаткой. Приступы острых печеночных болей мучили, пароксизмы желчной лихорадки изнуряли капитана. Желтуха превратила его в живого мертвеца. Он терял сознание, снова приходил в себя, опять терял. Глядя на него, было почти невозможно сказать, в памяти сейчас или нет этот неподвижно лежащий с закрытыми глазами, восковой человек. Не одни только физические страдания угнетали Заусайлова, а еще и то тяжкое, смутное состояние, о котором опытные в госпитальных переживаниях солдаты говорят: «От тоски ум замлеть может, и тогда — плохо бывает!»
Других трудных раненых в палате не было. Все участвовали в последнем ночном бою между укреплениями восточного отдела и поясом крепостных фортов. Следовательно, было о чем потолковать. Каждый офицер рассказывал, что происходило с ним, а получалась общая картина сражения.
Генерал Тамаши направил на этот раз свою вылазку на фронт Медыка — Быхув — Плошовице. Этот фронт был сильно укреплен, но занят лишь одним пехотным полком да ополченской дружиной. Такая слабая занятость и послужила приманкой. Австрийцы сбили передовые посты русской пехоты и кинулись в атаку. Но к утру были отброшены на линию фортов, оставив пленными сто семь офицеров и четыре тысячи солдат. Дивизия генерала Тамаши еле унесла ноги. Какой-то поручик уже третий раз принимался рассказывать, как он весь день пролежал на картофельном поле под самым фортом «I-3», куда добежал раненый и где в конце концов его и подобрали. Не было никакого сомнения, что он врал. Впрочем, получалось довольно красиво.
— Этакая, знаете, купа небольших грабов… Направо темнеет деревушка, а за ней — мост… Вечернее солнце закатывается, и река блестит, блестит…
— Да откуда там, поручик, река? — спросил Карбышев, — ведь там ни реки, ни моста нет…
Палата захохотала. Поручик махнул рукой и отковылял от койки к окну. «Как с гуся вода», — подумал Карбышев. Он чувствовал себя прекрасно и был доволен своей раной, — хорошая рана в ногу, сквозная в мякоть, без повреждения кости. Ему захотелось проучить наглого поручика.
— Чертовски жаль шинель. Получил при мобилизации в интендантстве. Уплатил пять рублей восемьдесят одну копейку…
— А что с шинелью?
— Да унесли проклятые мародеры, когда мы с поручиком были убиты и лежали рядом на картофельном поле под мостом…
Палата опять захохотала.
— Но как же вы, капитан, со своими саперами в контратаку-то пошли?
— Чрезвычайно просто. Вижу, пехота сдает, топчется, офицеров своих теряет, — капитан Заусайлов свалился. А у меня рота отличных солдат с командиром и четырьмя офицерами, в полном порядке. Ухватил я батальонное знамя и…
Карбышев сидел на койке, вытянув раненую ногу, спустив к полу другую. Глаза его сверкали. Небольшая крепкая фигура, короткие жесты сильных волосатых рук и быстрый темп рассказа так естественно сливались в органически цельной общности впечатления, что усомниться в безусловной правдивости того, что говорил этот капитан, было немыслимо.
— Перед тем как бежать, глянул направо. Солдат с совершенно синим лицом. Что за солдат? Почему лицо синее? Глянул налево, — какой-то вовсе мне незнакомый солдат. Что такое? Да откуда же они оба взялись? И вдруг понял: направо — Иванов, налево — Петров, только лица у обоих изменились так, что и узнать нельзя. Ухватил знамя и…
— А как ранило вас?
— Проще простого…
Так ли просто? В одно мгновение произошло очень много разного. Снаряд упал на землю тяжело и грузно. Оглушающий грохот и повторные разрывы потрясли воздух. Воронка в земле задымилась и задышала как живая. И тут же — удар в ногу. С разбега Карбышев подскочил и рухнул. Затем поднялся. Но правая нога не держала — сгибалась. Казалось, что мышцы ее обвисли лохмотьями, — так они вдруг стали слабы и бессильны. Боли не было; вместо боли что-то жаркое, жгучее разгоралось в ноге, и от этого она тяжелела. Карбышев услышал запах паленого и крови. Когда кровь наполнила сапог липким теплом, он понял, что это не чужая, а его собственная кровь. Догадка была так поразительна, что он снова упал, — от удивления? — и уже больше не пытался ни встать, ни идти. Падая, он крепко сжимал в руке древко батальонного знамени и с ужасом думал о его судьбе. Австриец взмахнул над головой Карбышева ружьем, но приклад просвистел возле уха. Кто отвел удар? С невыразимым чувством благодарности Карбышев взглянул в ту сторону, где должен был находиться его спаситель. Это был пехотный солдат. Капитану известна его фамилия: Романюта. Этот же солдат перехватил знамя…
— А саперы?
— Один офицер убит, другой контужен. Двадцати рядовых — как не бывало…
Из Заусайлова вырвался звук — хриплый и отрывистый… Что это? Карбышев внимательно посмотрел на Заусайлова. Николай Иванович лежал, неподвижный и желтый. Ничто не изменилось ни в выражении его измученного лица, ни в ломких очертаниях фигуры. «Одно из двух, — подумал Карбышев, — или этот звук отлетит сейчас без следа или вложится в слово. И тогда…» Палата притихла. Карбышев ждал, секунду, две. Слова не было, но и звук не отлетал, а повторялся. И тут только стало ясно, что Заусайлов плачет…
От врачей, от сестер доходили новости, что ни час, — все новее и решительнее. На западном отделе, под жестоким огнем, русские ворвались в укрепленное село Красичин. Мало кто из раненых офицеров умел ставить эти частные удачи в общую связь. А Карбышев умел. Взятие Красичина значит, что борьба за передовые позиции крепости подходит к концу; что первая параллель заложена на всех главных участках осады; что открывается второй фазис осады, когда артиллерия должна будет разрушить несколько фортов, намеченных для атаки, и проложить путь пехоте.
Надя Наркевич вошла в палату своей скорой, летящей походкой.
— Новость, господа…
— Что за новость?
— Ополченцы штурмом взяли форт…
— Ополченцы?! Форт?! Какой?
— Это значит, — сказал Карбышев, — что гарнизон Перемышля уже не в силах оборонять фортовой пояс. Дело — к концу. Поздравляю, господа!
Заусайлов уже давно не плакал, но слезы утереть позабыл, и потому глаза и щеки его были мокры. Даже с усов скатывались мутные капли.
— А у вас, сестрица, нет брата, вольноопределяющегося в технических войсках? — вдруг спросил он Надю. — Тоже Наркевич…
— Есть, — сказала она. — Глеб…
Поручик, уличенный во лжи, вмешался:
— Родной или двоюродный?
— Родной…
— Странно!
— Почему? — розовея от внезапного смущения, сказала Надя. — Почему у меня не может быть родного брата?
— Да что же получается? Брат родной, а сестра милосердия двоюродная… Ха-ха-ха!
Надя часто заморгала своими большими глазами. Она уже готовилась уйти из палаты. А теперь замерла, словно окаменев.
— Вот что, порльучик, — выпустил Карбышев пулеметную очередь, — то, что вы сейчас сказали, глупо и ничуть не смешно. Но в том, как вы сказали, есть нечто скверное. Поэтому…
Надя выбежала из палаты. На койках зашумели. Заусайлов приподнялся на локте и проговорил с болезненной дрожью в хриплом голосе:
— Я его заставлю… Заставлю…
Легко раненых офицеров переводили из Мосциски в главный львовский госпиталь. С ними ехала сестра милосердия Надя Наркевич. В день отъезда поручик публично каялся и просил у нее прощения — красный от досады и потный от усилий над собой. Впрочем, он очень старался придать и этому неприятному делу красивый вид.
— Всевышний дал мне такое горячее сердце, которое съедает меня всего без остатка, — театрально говорил он, — простите, сестрица.
Заусайлов оставался в Мосциске. Но ему вдруг значительно полегчало. Прощаясь с ним, Карбышев спросил:
— Итак, Наркевичу — амнистия?
Заусайлов ответил еле слышно:
— Эх! Солдатская душа даром не заплачет, Дмитрий Михайлович!
— Надо полагать!
Капитаны расцеловались. «Если совесть человеческую не насиловать, — подумал при этом Карбышев, — она непременно потянет от старого к новому, — иначе быть не может!»
Глава шестая
К двадцатому марта положение Перемышля стало непоправимо тяжким, катастрофически безнадежным. Позиции обложенья превратились в исходную линию для атаки. Кольцо осады сжалось до последнего. Гарнизон крепости удерживался вдвое меньшими силами. Двадцать первого марта, рано утром, на фольварк Рудники прибыли уполномоченные перемышльского коменданта генерала графа Кусманека для переговоров о сдаче. Грязный двор штаба армии был заставлен автомобилями. Австрийцы остановились у ворот и прошли через двор пешком. Уполномоченных было двое: полковник-бригадир Август Мартинек и подполковник Оттокар Хуберт. В качестве переводчика их сопровождал обер-лейтенант Александр Вагнер. Генерал Селиванов, готовясь войти в комнату, где его ожидали парламентеры, сказал Азанчееву:
— Прошу, полковник, со мной!
Переговоры оказались короткими. Старший из уполномоченных, худой, сгорбленный, желто-черный человек, с лицом обозленной обезьяны, передал генералу Селиванову письмо генерала Кусманека. Комендант писал: «Вследствие истощения запасов продовольствия крепости, я вижу себя вынужденным, в соответствии с полученными мною свыше приказаниями, вступить с вашим превосходительством в переговоры по поводу сдачи вверенной мне крепости». К письму прилагалась инструкция из двенадцати пунктов, перечислявшая условия сдачи. Обер-лейтенант Вагнер хотел прочитать инструкцию по-русски, но Азанчеев, свободно владевший немецким языком, взял ее из рук австрийского офицера и начал громко переводить. Последний пункт инструкции он прочитал, улыбаясь и покачивая головой: «Возможность сношений для скорейшего представления к наградам австрийскому верховному командованию…»
— Что такое? — переспросил изумленный Селиванов.
— Удивительное бесстыдство, ваше высокопревосходительство, — подсказал Азанчеев.
Старый генерал выпучил глаза и сделал страшное лицо. Этим он хотел прибавить важности историческому шагу, который собирался совершить. Затем, обращаясь к бригадиру Мартинеку, торжественно проговорил:
— Никаких переговоров об условиях сдачи крепости я не веду и вести не намерен. Единственным условием может быть беспрекословная сдача на волю победителя.
Двадцать второго марта, на рассвете, со стороны Перемышля послышался грохот взрывов, следовавших один за другим. Это гарнизон взрывал форты. К семи часам утра над фортами взвились белые флаги. Перемышль капитулировал.
Азанчееву очень хотелось быть впереди событий. Еще русские войска не вступили в город, а он с конвоем из десятка гусар уже мчался мимо взорванных утром фортов к железнодорожному мосту через Сан. Верки громоздились горами железа, бетона, брони, камня, дерева и еще чего-то такого, чему и названия не подыщешь. Все это сгрудилось в невообразимом хаосе, точно земля перевернулась под верками и перевернула их вместе с собой. День был ясный, светлый, чистый. Сан уходил белой лентой в голубую даль. Казалось, будто высокие заводские трубы у железнодорожного моста колеблются и плывут в прозрачном воздухе. Азанчеев смотрел на город вдоль моста и видел множество вовсе не пострадавших от бомбардировки белых старинных крепких домов под черепичными кровлями. У самой реки, на фоне плоских холмов, распластались четырехугольные башни. Набережная завалена досками и штабелями бревен, застроена вьшками и будками. Мост — длинный, узкий. Вот и приземистые круглые, зубчатые строения Казимирова замка… Улица Мицкевича — гладкая мостовая, чистые тротуары, и солнце пылает в окнах вторых и третьих этажей.
Здесь к Азанчееву подошел маленький австрийский генерал в необыкновенно высоком кепи и на таких тоненьких, судорожно гнувшихся ножках, словно весь он был составлен из спичек и укреплен на проволоке. Это был фельдмаршал-лейтенант Тайаши, дважды разгромленный в больших ночных вылазках.
— Здравствуйте, полковник, — сказал он, — я хочу спросить вас: Саратов, действительно, хороший город?
— Превосходный, ваше превосходительство, — отвечал Азанчеев, — советую вам ехать именно в Саратов.
— Да? Саратов… Саратов… Мне нравится название.
— Вам еще больше понравится город.
— Да? Но смогу ли я выбирать?
— Не знаю. Во всяком случае, вы не выбирали между смертью и пленом. Крепость сдалась от голода…
Тамаши вздрогнул.
— Откуда вы это взяли?
— Из письма коменданта.
— Пфуй! Причина сдачи Перемышля — упадок духа гарнизона.
— Тем лучше.
— Почему?
— Потому, что пора забыть про так называемую неспособность русских к наступлению. Это сказка.
— Не спешите, полковник.
— Я уже стою на австрийской земле, ваше превосходительство! Судьба Перемышля была решена еще осенью.
— Что вас заставляет так думать?
— Помните? «Крепость — гостиница в пустыне». И еще: «Армия, позволившая запереть себя в крепости, обречена на стратегическую смерть».
— Саратов… Саратов…
Генерал Тамаши вежливо раскланялся, и Азанчеев поскакал дальше по улице Мицкевича навстречу вступавшим в город русским войскам…
…Множество австрийских офицеров в штиблетах, торчавших из-под светлосиних шинелей, толпились вокруг бывшего коменданта крепости. Граф Кусманек был похож на старого наездника с лицом орла. Он только что сдал оружие и от непривычки к безоружности улыбался необыкновенно глупо… Казачий полковник — плотный мужчина с седыми усами на меднокрасном лице — осторожно подошел к австрийскому капитану.
— Голодовали?
— О, нет… Очень было хор-рошо: и зуппе, и кафе, и бро-од, и флейш…
В стороне от изрытой и грязной дороги, у развалин станционного дома, где шрапнель ложилась градом на высокий обломок белой стены и не оставила на нем ни на вершок чистого места, стояли русские часовые. Между ними — навал чего-то бесформенно огромного. И это огромное непрерывно пополнялось и увеличивалось в объеме, вырастало в целую гору кое-как сложенных трофеев — винтовок, сабель, пик, рыжих австрийских сумок, лопат, патронов, ящиков с консервами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
— Прости меня, — сказал, лязгая зубами, Заусайлов, — прости! Воды больше нет!
Романюта молчал. От этого молчания какие-то жернова горя и сердечной муки заворочалиеь внутри капитана.
— Ради бога, прости меня, Романюта! — повторил он, захлебываясь от неслышных рыданий.
— Эх, ты… бесстыжая душа! Еще командир. Не командир ты, а…
Некому было увидеть, как густо побагровел капитан. Стыд перед собой, всякий стыд — ничто, в сравнении с позором оскорбления, которое нанесено офицеру солдатом и за которое офицер не может отомстить. Было одно кратчайшее мгновение, когда Заусайлов подумал: «Убить его…» Однако сделал совсем другое: продолжая беззвучно плакать, припал лицом к шинели Романюты совершенно так же, как давеча солдаты припадали к знамени…
* * *
Тяжелые, рваные, гнилые облака низко висели над Мосциской. Станция была завалена ранеными. Они лежали стонущими кучами на асфальтовом полу платформы, в вокзальном зальце, в коридорах, в уборной, на эвакуационном дворе. Число их все увеличивалось, — у платформы выгружали все новые и новые фургоны. Впрочем, многих уносили прямо к поезду на Львов.
— Надо бы подвинуться с поездом ближе, — сказала сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — что? Аэропланы? Опасно? А мы снимем белые косынки, наденем черные и пойдем…
Сестры ушли. Санитары покатили за ними на дрезине.
Недалеко от станции бойко торговала лавка. Толпа солдат месила ногами грязь у дощатой развалюхи с двумя откидными «виконцами» по сторонам двери. Над дверью вывеска: булка, крендель и крупные буквы — «Руская лавка». Покупателей много, шума мало. Споры, ссоры, брань — все в полуголос. Есть строгий приказ — около госпиталя не шуметь. А госпиталь — тут же, за лавкой, в двухэтажном кирпичном доме. Это — царство сестер милосердия, марлевых бинтов и гигроскопической ваты. Врач командует в перевязочной:
— Дайте… Принесите… Подвиньте… Пусть лежит… Поднимите рукав… Ваты… Бинт… Накладывайте… Скальпель… Отнесите… Следующего… Разрежьте рубаху… Расстегнуть!.. Держите!..
Сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — та самая, которой аэропланы нипочем, — хлопотала у стола. Но правильно ли здесь это слово: хлопотала? Она делала все, что приказывал врач, с поразительной быстротой и точностью. Но во всех ее движениях не было даже и намека на суетливость или спешку, и походка ее была такая же легкая, будто летящая, как и работа ловких тонких рук. Этой походкой умиленно любовались раненые тех палат, в которых случалось дежурить сестрице Наде Наркевич…
* * *
Заусайлов и Карбышев лежали через койку друг от друга. Заусайлову было плохо. Там, где расходится в человеческом теле нижняя пара ребер, есть мечевидный отросток кости, прикрывающий позвоночник. Этот отросток был в Заусайлове разбит и раздроблен. Осколок глубоко задел верхнюю часть печени, прошел сквозь диафрагму, легкое и застрял под правой лопаткой. Приступы острых печеночных болей мучили, пароксизмы желчной лихорадки изнуряли капитана. Желтуха превратила его в живого мертвеца. Он терял сознание, снова приходил в себя, опять терял. Глядя на него, было почти невозможно сказать, в памяти сейчас или нет этот неподвижно лежащий с закрытыми глазами, восковой человек. Не одни только физические страдания угнетали Заусайлова, а еще и то тяжкое, смутное состояние, о котором опытные в госпитальных переживаниях солдаты говорят: «От тоски ум замлеть может, и тогда — плохо бывает!»
Других трудных раненых в палате не было. Все участвовали в последнем ночном бою между укреплениями восточного отдела и поясом крепостных фортов. Следовательно, было о чем потолковать. Каждый офицер рассказывал, что происходило с ним, а получалась общая картина сражения.
Генерал Тамаши направил на этот раз свою вылазку на фронт Медыка — Быхув — Плошовице. Этот фронт был сильно укреплен, но занят лишь одним пехотным полком да ополченской дружиной. Такая слабая занятость и послужила приманкой. Австрийцы сбили передовые посты русской пехоты и кинулись в атаку. Но к утру были отброшены на линию фортов, оставив пленными сто семь офицеров и четыре тысячи солдат. Дивизия генерала Тамаши еле унесла ноги. Какой-то поручик уже третий раз принимался рассказывать, как он весь день пролежал на картофельном поле под самым фортом «I-3», куда добежал раненый и где в конце концов его и подобрали. Не было никакого сомнения, что он врал. Впрочем, получалось довольно красиво.
— Этакая, знаете, купа небольших грабов… Направо темнеет деревушка, а за ней — мост… Вечернее солнце закатывается, и река блестит, блестит…
— Да откуда там, поручик, река? — спросил Карбышев, — ведь там ни реки, ни моста нет…
Палата захохотала. Поручик махнул рукой и отковылял от койки к окну. «Как с гуся вода», — подумал Карбышев. Он чувствовал себя прекрасно и был доволен своей раной, — хорошая рана в ногу, сквозная в мякоть, без повреждения кости. Ему захотелось проучить наглого поручика.
— Чертовски жаль шинель. Получил при мобилизации в интендантстве. Уплатил пять рублей восемьдесят одну копейку…
— А что с шинелью?
— Да унесли проклятые мародеры, когда мы с поручиком были убиты и лежали рядом на картофельном поле под мостом…
Палата опять захохотала.
— Но как же вы, капитан, со своими саперами в контратаку-то пошли?
— Чрезвычайно просто. Вижу, пехота сдает, топчется, офицеров своих теряет, — капитан Заусайлов свалился. А у меня рота отличных солдат с командиром и четырьмя офицерами, в полном порядке. Ухватил я батальонное знамя и…
Карбышев сидел на койке, вытянув раненую ногу, спустив к полу другую. Глаза его сверкали. Небольшая крепкая фигура, короткие жесты сильных волосатых рук и быстрый темп рассказа так естественно сливались в органически цельной общности впечатления, что усомниться в безусловной правдивости того, что говорил этот капитан, было немыслимо.
— Перед тем как бежать, глянул направо. Солдат с совершенно синим лицом. Что за солдат? Почему лицо синее? Глянул налево, — какой-то вовсе мне незнакомый солдат. Что такое? Да откуда же они оба взялись? И вдруг понял: направо — Иванов, налево — Петров, только лица у обоих изменились так, что и узнать нельзя. Ухватил знамя и…
— А как ранило вас?
— Проще простого…
Так ли просто? В одно мгновение произошло очень много разного. Снаряд упал на землю тяжело и грузно. Оглушающий грохот и повторные разрывы потрясли воздух. Воронка в земле задымилась и задышала как живая. И тут же — удар в ногу. С разбега Карбышев подскочил и рухнул. Затем поднялся. Но правая нога не держала — сгибалась. Казалось, что мышцы ее обвисли лохмотьями, — так они вдруг стали слабы и бессильны. Боли не было; вместо боли что-то жаркое, жгучее разгоралось в ноге, и от этого она тяжелела. Карбышев услышал запах паленого и крови. Когда кровь наполнила сапог липким теплом, он понял, что это не чужая, а его собственная кровь. Догадка была так поразительна, что он снова упал, — от удивления? — и уже больше не пытался ни встать, ни идти. Падая, он крепко сжимал в руке древко батальонного знамени и с ужасом думал о его судьбе. Австриец взмахнул над головой Карбышева ружьем, но приклад просвистел возле уха. Кто отвел удар? С невыразимым чувством благодарности Карбышев взглянул в ту сторону, где должен был находиться его спаситель. Это был пехотный солдат. Капитану известна его фамилия: Романюта. Этот же солдат перехватил знамя…
— А саперы?
— Один офицер убит, другой контужен. Двадцати рядовых — как не бывало…
Из Заусайлова вырвался звук — хриплый и отрывистый… Что это? Карбышев внимательно посмотрел на Заусайлова. Николай Иванович лежал, неподвижный и желтый. Ничто не изменилось ни в выражении его измученного лица, ни в ломких очертаниях фигуры. «Одно из двух, — подумал Карбышев, — или этот звук отлетит сейчас без следа или вложится в слово. И тогда…» Палата притихла. Карбышев ждал, секунду, две. Слова не было, но и звук не отлетал, а повторялся. И тут только стало ясно, что Заусайлов плачет…
От врачей, от сестер доходили новости, что ни час, — все новее и решительнее. На западном отделе, под жестоким огнем, русские ворвались в укрепленное село Красичин. Мало кто из раненых офицеров умел ставить эти частные удачи в общую связь. А Карбышев умел. Взятие Красичина значит, что борьба за передовые позиции крепости подходит к концу; что первая параллель заложена на всех главных участках осады; что открывается второй фазис осады, когда артиллерия должна будет разрушить несколько фортов, намеченных для атаки, и проложить путь пехоте.
Надя Наркевич вошла в палату своей скорой, летящей походкой.
— Новость, господа…
— Что за новость?
— Ополченцы штурмом взяли форт…
— Ополченцы?! Форт?! Какой?
— Это значит, — сказал Карбышев, — что гарнизон Перемышля уже не в силах оборонять фортовой пояс. Дело — к концу. Поздравляю, господа!
Заусайлов уже давно не плакал, но слезы утереть позабыл, и потому глаза и щеки его были мокры. Даже с усов скатывались мутные капли.
— А у вас, сестрица, нет брата, вольноопределяющегося в технических войсках? — вдруг спросил он Надю. — Тоже Наркевич…
— Есть, — сказала она. — Глеб…
Поручик, уличенный во лжи, вмешался:
— Родной или двоюродный?
— Родной…
— Странно!
— Почему? — розовея от внезапного смущения, сказала Надя. — Почему у меня не может быть родного брата?
— Да что же получается? Брат родной, а сестра милосердия двоюродная… Ха-ха-ха!
Надя часто заморгала своими большими глазами. Она уже готовилась уйти из палаты. А теперь замерла, словно окаменев.
— Вот что, порльучик, — выпустил Карбышев пулеметную очередь, — то, что вы сейчас сказали, глупо и ничуть не смешно. Но в том, как вы сказали, есть нечто скверное. Поэтому…
Надя выбежала из палаты. На койках зашумели. Заусайлов приподнялся на локте и проговорил с болезненной дрожью в хриплом голосе:
— Я его заставлю… Заставлю…
Легко раненых офицеров переводили из Мосциски в главный львовский госпиталь. С ними ехала сестра милосердия Надя Наркевич. В день отъезда поручик публично каялся и просил у нее прощения — красный от досады и потный от усилий над собой. Впрочем, он очень старался придать и этому неприятному делу красивый вид.
— Всевышний дал мне такое горячее сердце, которое съедает меня всего без остатка, — театрально говорил он, — простите, сестрица.
Заусайлов оставался в Мосциске. Но ему вдруг значительно полегчало. Прощаясь с ним, Карбышев спросил:
— Итак, Наркевичу — амнистия?
Заусайлов ответил еле слышно:
— Эх! Солдатская душа даром не заплачет, Дмитрий Михайлович!
— Надо полагать!
Капитаны расцеловались. «Если совесть человеческую не насиловать, — подумал при этом Карбышев, — она непременно потянет от старого к новому, — иначе быть не может!»
Глава шестая
К двадцатому марта положение Перемышля стало непоправимо тяжким, катастрофически безнадежным. Позиции обложенья превратились в исходную линию для атаки. Кольцо осады сжалось до последнего. Гарнизон крепости удерживался вдвое меньшими силами. Двадцать первого марта, рано утром, на фольварк Рудники прибыли уполномоченные перемышльского коменданта генерала графа Кусманека для переговоров о сдаче. Грязный двор штаба армии был заставлен автомобилями. Австрийцы остановились у ворот и прошли через двор пешком. Уполномоченных было двое: полковник-бригадир Август Мартинек и подполковник Оттокар Хуберт. В качестве переводчика их сопровождал обер-лейтенант Александр Вагнер. Генерал Селиванов, готовясь войти в комнату, где его ожидали парламентеры, сказал Азанчееву:
— Прошу, полковник, со мной!
Переговоры оказались короткими. Старший из уполномоченных, худой, сгорбленный, желто-черный человек, с лицом обозленной обезьяны, передал генералу Селиванову письмо генерала Кусманека. Комендант писал: «Вследствие истощения запасов продовольствия крепости, я вижу себя вынужденным, в соответствии с полученными мною свыше приказаниями, вступить с вашим превосходительством в переговоры по поводу сдачи вверенной мне крепости». К письму прилагалась инструкция из двенадцати пунктов, перечислявшая условия сдачи. Обер-лейтенант Вагнер хотел прочитать инструкцию по-русски, но Азанчеев, свободно владевший немецким языком, взял ее из рук австрийского офицера и начал громко переводить. Последний пункт инструкции он прочитал, улыбаясь и покачивая головой: «Возможность сношений для скорейшего представления к наградам австрийскому верховному командованию…»
— Что такое? — переспросил изумленный Селиванов.
— Удивительное бесстыдство, ваше высокопревосходительство, — подсказал Азанчеев.
Старый генерал выпучил глаза и сделал страшное лицо. Этим он хотел прибавить важности историческому шагу, который собирался совершить. Затем, обращаясь к бригадиру Мартинеку, торжественно проговорил:
— Никаких переговоров об условиях сдачи крепости я не веду и вести не намерен. Единственным условием может быть беспрекословная сдача на волю победителя.
Двадцать второго марта, на рассвете, со стороны Перемышля послышался грохот взрывов, следовавших один за другим. Это гарнизон взрывал форты. К семи часам утра над фортами взвились белые флаги. Перемышль капитулировал.
Азанчееву очень хотелось быть впереди событий. Еще русские войска не вступили в город, а он с конвоем из десятка гусар уже мчался мимо взорванных утром фортов к железнодорожному мосту через Сан. Верки громоздились горами железа, бетона, брони, камня, дерева и еще чего-то такого, чему и названия не подыщешь. Все это сгрудилось в невообразимом хаосе, точно земля перевернулась под верками и перевернула их вместе с собой. День был ясный, светлый, чистый. Сан уходил белой лентой в голубую даль. Казалось, будто высокие заводские трубы у железнодорожного моста колеблются и плывут в прозрачном воздухе. Азанчеев смотрел на город вдоль моста и видел множество вовсе не пострадавших от бомбардировки белых старинных крепких домов под черепичными кровлями. У самой реки, на фоне плоских холмов, распластались четырехугольные башни. Набережная завалена досками и штабелями бревен, застроена вьшками и будками. Мост — длинный, узкий. Вот и приземистые круглые, зубчатые строения Казимирова замка… Улица Мицкевича — гладкая мостовая, чистые тротуары, и солнце пылает в окнах вторых и третьих этажей.
Здесь к Азанчееву подошел маленький австрийский генерал в необыкновенно высоком кепи и на таких тоненьких, судорожно гнувшихся ножках, словно весь он был составлен из спичек и укреплен на проволоке. Это был фельдмаршал-лейтенант Тайаши, дважды разгромленный в больших ночных вылазках.
— Здравствуйте, полковник, — сказал он, — я хочу спросить вас: Саратов, действительно, хороший город?
— Превосходный, ваше превосходительство, — отвечал Азанчеев, — советую вам ехать именно в Саратов.
— Да? Саратов… Саратов… Мне нравится название.
— Вам еще больше понравится город.
— Да? Но смогу ли я выбирать?
— Не знаю. Во всяком случае, вы не выбирали между смертью и пленом. Крепость сдалась от голода…
Тамаши вздрогнул.
— Откуда вы это взяли?
— Из письма коменданта.
— Пфуй! Причина сдачи Перемышля — упадок духа гарнизона.
— Тем лучше.
— Почему?
— Потому, что пора забыть про так называемую неспособность русских к наступлению. Это сказка.
— Не спешите, полковник.
— Я уже стою на австрийской земле, ваше превосходительство! Судьба Перемышля была решена еще осенью.
— Что вас заставляет так думать?
— Помните? «Крепость — гостиница в пустыне». И еще: «Армия, позволившая запереть себя в крепости, обречена на стратегическую смерть».
— Саратов… Саратов…
Генерал Тамаши вежливо раскланялся, и Азанчеев поскакал дальше по улице Мицкевича навстречу вступавшим в город русским войскам…
…Множество австрийских офицеров в штиблетах, торчавших из-под светлосиних шинелей, толпились вокруг бывшего коменданта крепости. Граф Кусманек был похож на старого наездника с лицом орла. Он только что сдал оружие и от непривычки к безоружности улыбался необыкновенно глупо… Казачий полковник — плотный мужчина с седыми усами на меднокрасном лице — осторожно подошел к австрийскому капитану.
— Голодовали?
— О, нет… Очень было хор-рошо: и зуппе, и кафе, и бро-од, и флейш…
В стороне от изрытой и грязной дороги, у развалин станционного дома, где шрапнель ложилась градом на высокий обломок белой стены и не оставила на нем ни на вершок чистого места, стояли русские часовые. Между ними — навал чего-то бесформенно огромного. И это огромное непрерывно пополнялось и увеличивалось в объеме, вырастало в целую гору кое-как сложенных трофеев — винтовок, сабель, пик, рыжих австрийских сумок, лопат, патронов, ящиков с консервами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110