Крики и свистки сбились в один, ни на мгновенье не смолкавший, оглушительный вопль. Его рождали собравшиеся здесь по крайней мере три тысячи человек.
— Мы еще не солдаты, а он не офицер! Учить таких надо!
Наркевич понял, что это относилось к нему, только тогда, когда два парня подкатили к плите тяжелую тачку.
— Сажай его в ландо!
На голову Наркевича набросили мешок из-под сурика и покатили тачку из мастерской, по двору, к воротам. А на воротах уже белел третий приказ командующего войсками округа: «Ввиду закрытия Путиловского завода подлежат призыву на военную службу в первую очередь:
1. Ратники I и II разрядов срока службы 1915-1916 гг.
2. Молодые люди, родившиеся в 1895 и 1896 гг.»
* * *
Беда, когда ложь становится правдой. В этакой беде не поможет никакая истина. Еще задолго до того, как Глеб Наркевич попал в вольноопределяющиеся и очутился в Бресте, отношения между ним и Александром Станиславовичем начали портиться. Отец и сын внимательно приглядывались друг к другу и почти ежедневно делали удручающие открытия: «Это мой сын?» — «Это мой отец?» Старик вспоминал свою собственную молодость — шумную, буйную, как бы сотканную из множества ошибок всякого рода. Что же? У А. Франса где-то сказано, что всех счастливей тот, кто ошибается больше всех. На исправление ошибок уходила энергия — много, очень много энергии. Но разве Александру Станиславовичу не хватало того, что оставалось еще в запасе? Оставались залежи силы — умственной и физической. Это — молодость… А Глеб? Длинный, тощий, вечно выбирающий, где и как ступить, чтобы не сойти с какой-то невидимой линии. Черт знает что такое! Вечно серьезен, потому что бездарен… О, боже! Положительно отец не был доволен сыном.
Но и сыну отец тоже не нравился. Глеба жестоко возмущала герметическая закупоренность Александра Станиславовича по отношению ко всему новому. О новом старик говорил так: «Ложка варенья к чаю — удовольствие. Но что же приятного, когда тебя вымажут вареньем с головы до ног? Трудно сказать, что хуже — слишком мало или слишком много. А по мне хоть и вовсе не будь этих ваших новостей…» Политические новости в особенности раздражали его. Он терпеть не мог политики и считал ее занятием людей, ничего больше не умеющих делать. Отвращение к «безделью» он переносил на политику, а на презрении к «бездельникам» основывал свои общественно-политические антипатии. Главным во всем этом было: не смейте посягать на то, к чему я привык. Другими словами, Александр Станиславович, человек образованный, начитанный, умный, обнаруживал почему-то совершенно неумный и невежественный взгляд на многие очень важные вещи, и в глупой наивности его было что-то в высшей степени безобразное. Глеб долго не знал, какое бы изобрести определение для этой бессмысленной предвзятости, и ужаснулся, когда нашел его: добродушная подловатость. Но определение было правильное. Постепенно сын привык к этим тяжелым словам. Он никогда не произносил их вслух, но постоянно слышал их звучащими в своих мыслях об отце и в конце концов перестал ужасаться. А это значило, что его уважение к отцу иссякло.
Однажды в воскресенье, то есть в отпускной для Глеба день, когда он обедал не в училище, а дома, зашел за столом разговор о девятом января девятьсот пятого года. Молодой Наркевич сказал:
— Пули, сразившие тогда отцов, навсегда излечили детей от сказок…
Александр Станиславович резко изменился в лице, будто сорвал с себя маску или, наоборот, надел ее. Он бросил вилку, оттолкнул тарелку и, ударив кулаком по столу, прокричал:
— Раз и навсегда: не смей в моем присутствии… понял?
— Хорошо, — тихо сказал Глеб.
С этих пор Глеб сделался дома таким же молчаливым и осторожным, как и в училище, и удивлялся, вспоминая недавнюю распущенность своего языка. Но обмануть отца он уже больше не мог. Споров между ними не было. Однако даже в кажущемся совпадении взглядов старик находил поводы для подозрений. Александр Станиславович был против секвестра Путиловского завода. Признавая практическую полезность этой меры, он решительно восставал против насильственного перенесения священных прав собственности с частного лица на государство. В самом возникновении идеи секвестра он видел нечто революционное и поэтому, не стесняясь, ругал Родзянку:
— Толстый дурак!
И Глеб не сочувствовал секвестру. Но совсем по другим причинам. Он был уверен, что никакой секвестр не сделает Путиловский завод слепым орудием войны, коль скоро рабочие не хотят служить ей; а борьба их с войной на секвестрованном заводе станет гораздо трудней и опасней. И он с чистым сердцем поддакнул отцу насчет Родзянки:
— Круглый дурак!
Казалось бы, хорошо? Ничуть не бывало! Александр Станиславович вспыхнул.
— Как ты смеешь, мальчишка! Человек, можно сказать, себя не жалеет…
И — пошло… Иногда старик обнаруживал в своих настроениях известный оптимизм. Только проблески его надежд непременно бывали связаны с какими-то неверными и пустыми предлогами. Когда в феврале шестой съезд кадетской партии принял решение о сближении с левыми партиями, Александр Станиславович был в восторге: «Теперь Россия спасена…» Когда второй съезд военно-промышленных комитетов в Москве вынес постановление об организации на предприятиях примирительных камер, установлении института рабочих старост и созыве всероссийского рабочего съезда, он опять торжествовал: «Мудро, очень мудро…» Но от всех этих скоротечных радостей не осталось и следа в тот самый день, когда Александра Станиславовича вывезли из пушечной за ворота завода на тачке и пустили идти по улице вымазанного суриком и зеленого от страха. Мягкие черты, составлявшие основу его характера, вдруг исчезли. Жесткое, резкое выступило наружу. Как бы окостенело в нем все, на чем до несчастья держались живые противоречия его натуры. Александр Станиславович как бы съежился или сжался, но вместе с тем отвердел, застыл в скучном однообразии злобы. Он ненавидел свой позор и мстил за него. Кому? Виновники были арестованы в день катастрофы. Он мстил не им, а сыну, в котором чуял не сыновнее, а какое-то совсем иное отношение к событию и к себе. С этого дня Александр Станиславович объявил молчаливости Глеба беспощадную войну.
— К сожалению, охранка плохо знает свое дело, — говорил он, пристально глядя на сына, — последняя стачка стоила «им» всего восьмисот арестов. Разве это работа!
Глебу было известно, что жертвами недавних ночных арестов стали почти все члены Нарвского районного комитета партии; что захвачено несколько членов ПК; что с одного Путиловского завода взято около трехсот человек. Но он молчал.
— Интересно бы знать, — продолжал отец, — как будет с тобой дальше, Глеб. А думается мне, что будет так. Стоит пойти по воде кругам настоящей революции, как и настанет конец твоей левизне. Тут-то ты и запросишь, негодяй, военно-полевых судов!
Глеб все-таки молчал. Но источник, из которого он до сих пор черпал терпенье, заметно мелел, отказываясь служить. Можно было бы не являться домой по субботним и воскресным дням, уходить еще куда-нибудь или просто оставаться в училище. Но при теперешних колючих отношениях с отцом это непременно повело бы к полному разрыву. Глеб же не был готов к разрыву. Он с тоской высчитывал месяцы и недели, оставшиеся до производства в офицеры и отъезда в армию. А пока… пока он стремился к сохранению любой ценой жалкого приличия за обеденным столом.
Встреча с Карбышевым показалась ему находкой. Заслуженный боевой капитан, незаурядный военный инженер, человек, расположенный к Глебу, да к тому же еще и отлично натренированный по части политической непроницаемости, — такой человек мог сыграть полезнейшую роль. Если не засыпать пропасть между отцом и сыном, то по крайней мере перекинуть через нее легкий мостик в том месте, где она похожа на простой овраг, — вот что мог бы без особого труда сделать Карбышев. Если же и это не удастся, то хоть обед сегодняшний пройдет без скандалов и ссор. Просить этой услуги у Карбышева не надо. Он достаточно зряч, чтобы заметить тучу, нависшую над домом Наркевичей и разрядить прозу. Он все поймет сам. Он… Глеб вспомнил шахматную партию в брестском магазине Фарбенковских и успокоился.
— Пришли, господин капитан. Пожалуйте!
* * *
Вступив в огромную столовую, обшитую по стенам и потолку темным деревом, с высоким, как готическая кирха, резным камином, Карбышев не столько разглядел все эти признаки роскоши, сколько ощутил их как общую атмосферу комфортабельного дома. И вместе с тем удивился неожиданному наблюдению: фронтовая отвычка от комфорта оказалась в нем такой глубокой, что теперь, здесь, в богатой квартире, где комфорта было хоть отбавляй, он смотрел на него не только равнодушно, но и с враждебным чувством отчуждения. Чтобы скрыть это, он заговорил, как только сел за стол. Александр Станиславович взвешивал гостя на привычных весах первого, как всегда, самого острого впечатления. Офицерик, натянутый, как струна, с темным, а может быть, даже и рябоватым лицом, с быстрым, свободным говорком, черными усиками кверху и резкой поворотливостью в движениях, выглядел в этой большой комнате еще меньше, чем был в действительности. Ни барственности, ни импозантности — одна «военность». Ничего обещающего…
Карбышев рассказывал о деле, по которому был прислан в Петроград. О том, как утонул его проект электризации проволочных заграждений в зыбучих песках канцелярии Инженерного комитета. Его глаза, черные и блестящие, как два нефтяных озерка, не мигая смотрели на хозяина. Он говорил смешные вещи, но не смеялся, а улыбался скупо и как бы вскользь.
— Зыбучие пески вроде тех, что есть во Франции вокруг горы Сен-Мишель… Засасывают по щиколотку, по колено, по пояс… с головой… Но меня вытащил из этой прорвы «его превосходительство, прапорщик» Шателен…
В первый раз после своего несчастья. Александр Станиславович несколько развлекся.
— Сен-Мишель… Сен-Мишель, — повторял он, — я был там, был… «Его превосходительство, прапорщик» Шателен… Да, так получается. Как бы и со мной того же не получилось…
Шателен был известный в России петербургский профессор электротехники, еще до войны принимавший участие в опытах по электризации проволочных заграждений. Недавно в качестве прапорщика запаса он был призван на военную службу. Гражданский чин действительного статского советника давал ему право называться «превосходительством» при очень маленьком военном чине прапорщика. Возникала забавная путаница. И Александр Станиславович смеялся, а Глеб благодарно поглядывал на Карбышева.
— Как же вытащил вас Шателен из трясины?
— Забрал мой проект из комитета к себе. И я могу дня через два со спокойным сердцем возвращаться под огонь.
— Под огонь? Да. Скажите, капитан, почему не дается нам, как клад в руки, большое и успешное наступление? Ведь только такое наступление может поднять упавший дух войск и тыла, — да, и тыла. В начале зимы я был в опере, на «Пиковой даме». Когда Екатерина появилась на сцене под величественные звуки «Гром победы раздавайся», кто-то в партере заплакал и убежал из театра. Вам ясно, о чем я говорю?
Карбышеву это было настолько ясно, что он схитрил.
— Я люблю музыку, но не понимаю ее…
— Как — не понимаете?
— Да, именно. В музыке много для чувства и ничего для мысли. Люблю, но не понимаю. А оперу и не люблю даже.
— Почему же?
— Потому что музыка, в наслаждении ею, требует некоторой меры. В опере меры этой нет — скучно, даже грустно. А наступление не дается нам в руки, так как оно требует умно скомбинированной деятельности огромного числа лиц и множества знаний, а того и другого мало.
— Вы совершенно правы. Ужасно, как затянулась война. Моя дочь — на фронте. Надя…
— Я знаю вашу дочь.
— Что вы говорите? Как? Где?
Карбышев рассказал.
— Значит, вы знаете и этого сапера Лабунского, за которого она вышла летом замуж?
— И Лабунского знаю.
— Что он собой представляет?
Карбышев снял с лица улыбку, словно ветер сдунул ее с его глаз и губ.
— Большой сапер…
— Так я и думал.
— Позвольте… Я не сказал ничего…
— Вы сказали больше, чем нужно. Надя досталась Хлестакову.
— Однако Лабунский — храбрый офицер и очень неглупый человек. В этом смысле я и назвал его: большой сапер…
— Ужасно, — прошептал Александр Станиславович и печально вздохнул, — ах, как это ужасно, когда теряешь детей!
Жалость к дочери почему-то восстанавливала его против сына. Надя повиновалась сердцу. А этот… Он взглянул на Глеба и сказал Карбышеву:
— Все, решительно все плохо. Вы знаете, что с Путиловского началось, а кончилось тем, что в Петрограде бастовало почти двести тысяч человек? Спасение одно: секвестр.
Глеб вздрогнул. Какие-то жернова повернулись в его груди и, уже не останавливаясь, пошли в непрерывный ход. От этого он почувствовал странное облегчение. И неожиданно обрел язык.
— А ведь ты раньше так не думал, папа, — сказал он, — и ты был прав, потому что секвестр — вовсе не средство для борьбы с забастовками.
— Почему вы так думаете? — с интересом спросил Глеба Карбышев.
— Если забастовка есть проявление мужественных желаний и политической мудрости, то чем же может помешать ей секвестр, господин капитан?
Карбышев поднял брови и с изумлением взглянул на юнкера. Раньше он не замечал этого в молодом Наркевиче, а сейчас вдруг заметил, — не только уловил, но и понял. Чем красивее эта столовая, чем импозантнее вид старика Наркевича, тем дальше от всего этого Глеб. И уж коли на то пошло, то так именно и должно быть, потому что Глеб — человек, сознательно порвавший с породившей его средой, и потому, как это часто бывает, — самый злой и непримиримый ее враг. А старик видит в сыне фанатика, презирает и ненавидит его за фанатизм. Непоправимо! И действительно жернова вертелись с необыкновенной легкостью, и Глеб продолжал говорить:
— В правлении Путиловских заводов два баланса: слепой — для всех и зрячий — для некоторых. Рабочие это знают. Как же им не возмущаться? Секвестр — это мера террора… Черного террора…
Александр Станиславович швырнул вилку под стол и ударил маленьким желтым кулачком по столу.
— Молчать! Пустоголовый…
Карбышев заступился за Глеба:
— Только не пустоголовый…
— Ума-то, может быть, и много, да не живет он никогда дома, — вот беда!
Старый лакей с короткими белыми баками прошамкал с порога столовой:
— Пожалуйте, Александр Станиславович, к телефону!
Даже и теперь, когда отец быстро вскочил из-за стола и, позабыв развязать очень белую салфетку на шее, выбежал в кабинет, Глеб еще не понял, что именно произошло. Лицо его было бледно, мельчайшие росинки холодного пота сияли на лбу, глаза горели. Он судорожно старался вспомнить, с чего началось, и как он заговорил, и что было лишнего и чрезмерного им сказано. Много! Ах, как много! Для отца — много. А для Карбышева?..
— Видите ли, господин капитал, — сказал Глеб, — завод получил огромную ссуду от казны под условием… Он должен освоить производство шестидюймовых снарядов… А они… И папа… Они тянут, мешают… Путилов не хочет… Когда об этом знаешь, господин капитан, нельзя не возмущаться… Вот и все!
— Все?
Глеб не успел ответить. В столовую вошел. Александр Станиславович. Лицо его по цвету ничем не отличалось от салфетки. Карбышев сразу заметил это.
— Завод секвестрован, — сказал он хрипло и упал на стул у двари.
* * *
Секвестр Путиловского завода был произведен решением Особого совещания по обороне государства. Старое правление из русских дельцов и французских банкиров было заменено новым из генералов военного и военно-морского ведомств. С должности председателя правления ушел Путилов; на его кресло сел известный профессор судостроения генерал-лейтенант Крылов. Путилов жаловался на действия правительства Всероссийскому съезду промышленников, собравшемуся тогда в Петрограде. «Это хуже немца! — говорили он и его подручные, — правительство идет по ложному пути, по пути социализма; оно угрожает промышленности полным расстройством. Если так будет продолжаться, нам ничего не останется больше, как закрыть наши предприятия. И ни один частный рубль не будет больше вложен в производство, связанное с работами по обороне страны…»
Уезжая из Петрограда, Карбышев ничего не знал об этих последних доказательствах путиловского патриотизма. Да, впрочем, после всего, с чем довелось ему столкнуться в Петрограде, он мог легко обойтись и без этих сведений. Он приехал сюда с фронта, убежденный в том, что война должна кончиться непременным поражением России. И уезжал теперь на фронт в твердой уверенности, что неизбежным следствием поражения будет революция.
В течение долгого времени Карбышев понимал одно и не понимал другого из происходившего вокруг; одно казалось ему ясным, другое как бы плавало в тумане.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
— Мы еще не солдаты, а он не офицер! Учить таких надо!
Наркевич понял, что это относилось к нему, только тогда, когда два парня подкатили к плите тяжелую тачку.
— Сажай его в ландо!
На голову Наркевича набросили мешок из-под сурика и покатили тачку из мастерской, по двору, к воротам. А на воротах уже белел третий приказ командующего войсками округа: «Ввиду закрытия Путиловского завода подлежат призыву на военную службу в первую очередь:
1. Ратники I и II разрядов срока службы 1915-1916 гг.
2. Молодые люди, родившиеся в 1895 и 1896 гг.»
* * *
Беда, когда ложь становится правдой. В этакой беде не поможет никакая истина. Еще задолго до того, как Глеб Наркевич попал в вольноопределяющиеся и очутился в Бресте, отношения между ним и Александром Станиславовичем начали портиться. Отец и сын внимательно приглядывались друг к другу и почти ежедневно делали удручающие открытия: «Это мой сын?» — «Это мой отец?» Старик вспоминал свою собственную молодость — шумную, буйную, как бы сотканную из множества ошибок всякого рода. Что же? У А. Франса где-то сказано, что всех счастливей тот, кто ошибается больше всех. На исправление ошибок уходила энергия — много, очень много энергии. Но разве Александру Станиславовичу не хватало того, что оставалось еще в запасе? Оставались залежи силы — умственной и физической. Это — молодость… А Глеб? Длинный, тощий, вечно выбирающий, где и как ступить, чтобы не сойти с какой-то невидимой линии. Черт знает что такое! Вечно серьезен, потому что бездарен… О, боже! Положительно отец не был доволен сыном.
Но и сыну отец тоже не нравился. Глеба жестоко возмущала герметическая закупоренность Александра Станиславовича по отношению ко всему новому. О новом старик говорил так: «Ложка варенья к чаю — удовольствие. Но что же приятного, когда тебя вымажут вареньем с головы до ног? Трудно сказать, что хуже — слишком мало или слишком много. А по мне хоть и вовсе не будь этих ваших новостей…» Политические новости в особенности раздражали его. Он терпеть не мог политики и считал ее занятием людей, ничего больше не умеющих делать. Отвращение к «безделью» он переносил на политику, а на презрении к «бездельникам» основывал свои общественно-политические антипатии. Главным во всем этом было: не смейте посягать на то, к чему я привык. Другими словами, Александр Станиславович, человек образованный, начитанный, умный, обнаруживал почему-то совершенно неумный и невежественный взгляд на многие очень важные вещи, и в глупой наивности его было что-то в высшей степени безобразное. Глеб долго не знал, какое бы изобрести определение для этой бессмысленной предвзятости, и ужаснулся, когда нашел его: добродушная подловатость. Но определение было правильное. Постепенно сын привык к этим тяжелым словам. Он никогда не произносил их вслух, но постоянно слышал их звучащими в своих мыслях об отце и в конце концов перестал ужасаться. А это значило, что его уважение к отцу иссякло.
Однажды в воскресенье, то есть в отпускной для Глеба день, когда он обедал не в училище, а дома, зашел за столом разговор о девятом января девятьсот пятого года. Молодой Наркевич сказал:
— Пули, сразившие тогда отцов, навсегда излечили детей от сказок…
Александр Станиславович резко изменился в лице, будто сорвал с себя маску или, наоборот, надел ее. Он бросил вилку, оттолкнул тарелку и, ударив кулаком по столу, прокричал:
— Раз и навсегда: не смей в моем присутствии… понял?
— Хорошо, — тихо сказал Глеб.
С этих пор Глеб сделался дома таким же молчаливым и осторожным, как и в училище, и удивлялся, вспоминая недавнюю распущенность своего языка. Но обмануть отца он уже больше не мог. Споров между ними не было. Однако даже в кажущемся совпадении взглядов старик находил поводы для подозрений. Александр Станиславович был против секвестра Путиловского завода. Признавая практическую полезность этой меры, он решительно восставал против насильственного перенесения священных прав собственности с частного лица на государство. В самом возникновении идеи секвестра он видел нечто революционное и поэтому, не стесняясь, ругал Родзянку:
— Толстый дурак!
И Глеб не сочувствовал секвестру. Но совсем по другим причинам. Он был уверен, что никакой секвестр не сделает Путиловский завод слепым орудием войны, коль скоро рабочие не хотят служить ей; а борьба их с войной на секвестрованном заводе станет гораздо трудней и опасней. И он с чистым сердцем поддакнул отцу насчет Родзянки:
— Круглый дурак!
Казалось бы, хорошо? Ничуть не бывало! Александр Станиславович вспыхнул.
— Как ты смеешь, мальчишка! Человек, можно сказать, себя не жалеет…
И — пошло… Иногда старик обнаруживал в своих настроениях известный оптимизм. Только проблески его надежд непременно бывали связаны с какими-то неверными и пустыми предлогами. Когда в феврале шестой съезд кадетской партии принял решение о сближении с левыми партиями, Александр Станиславович был в восторге: «Теперь Россия спасена…» Когда второй съезд военно-промышленных комитетов в Москве вынес постановление об организации на предприятиях примирительных камер, установлении института рабочих старост и созыве всероссийского рабочего съезда, он опять торжествовал: «Мудро, очень мудро…» Но от всех этих скоротечных радостей не осталось и следа в тот самый день, когда Александра Станиславовича вывезли из пушечной за ворота завода на тачке и пустили идти по улице вымазанного суриком и зеленого от страха. Мягкие черты, составлявшие основу его характера, вдруг исчезли. Жесткое, резкое выступило наружу. Как бы окостенело в нем все, на чем до несчастья держались живые противоречия его натуры. Александр Станиславович как бы съежился или сжался, но вместе с тем отвердел, застыл в скучном однообразии злобы. Он ненавидел свой позор и мстил за него. Кому? Виновники были арестованы в день катастрофы. Он мстил не им, а сыну, в котором чуял не сыновнее, а какое-то совсем иное отношение к событию и к себе. С этого дня Александр Станиславович объявил молчаливости Глеба беспощадную войну.
— К сожалению, охранка плохо знает свое дело, — говорил он, пристально глядя на сына, — последняя стачка стоила «им» всего восьмисот арестов. Разве это работа!
Глебу было известно, что жертвами недавних ночных арестов стали почти все члены Нарвского районного комитета партии; что захвачено несколько членов ПК; что с одного Путиловского завода взято около трехсот человек. Но он молчал.
— Интересно бы знать, — продолжал отец, — как будет с тобой дальше, Глеб. А думается мне, что будет так. Стоит пойти по воде кругам настоящей революции, как и настанет конец твоей левизне. Тут-то ты и запросишь, негодяй, военно-полевых судов!
Глеб все-таки молчал. Но источник, из которого он до сих пор черпал терпенье, заметно мелел, отказываясь служить. Можно было бы не являться домой по субботним и воскресным дням, уходить еще куда-нибудь или просто оставаться в училище. Но при теперешних колючих отношениях с отцом это непременно повело бы к полному разрыву. Глеб же не был готов к разрыву. Он с тоской высчитывал месяцы и недели, оставшиеся до производства в офицеры и отъезда в армию. А пока… пока он стремился к сохранению любой ценой жалкого приличия за обеденным столом.
Встреча с Карбышевым показалась ему находкой. Заслуженный боевой капитан, незаурядный военный инженер, человек, расположенный к Глебу, да к тому же еще и отлично натренированный по части политической непроницаемости, — такой человек мог сыграть полезнейшую роль. Если не засыпать пропасть между отцом и сыном, то по крайней мере перекинуть через нее легкий мостик в том месте, где она похожа на простой овраг, — вот что мог бы без особого труда сделать Карбышев. Если же и это не удастся, то хоть обед сегодняшний пройдет без скандалов и ссор. Просить этой услуги у Карбышева не надо. Он достаточно зряч, чтобы заметить тучу, нависшую над домом Наркевичей и разрядить прозу. Он все поймет сам. Он… Глеб вспомнил шахматную партию в брестском магазине Фарбенковских и успокоился.
— Пришли, господин капитан. Пожалуйте!
* * *
Вступив в огромную столовую, обшитую по стенам и потолку темным деревом, с высоким, как готическая кирха, резным камином, Карбышев не столько разглядел все эти признаки роскоши, сколько ощутил их как общую атмосферу комфортабельного дома. И вместе с тем удивился неожиданному наблюдению: фронтовая отвычка от комфорта оказалась в нем такой глубокой, что теперь, здесь, в богатой квартире, где комфорта было хоть отбавляй, он смотрел на него не только равнодушно, но и с враждебным чувством отчуждения. Чтобы скрыть это, он заговорил, как только сел за стол. Александр Станиславович взвешивал гостя на привычных весах первого, как всегда, самого острого впечатления. Офицерик, натянутый, как струна, с темным, а может быть, даже и рябоватым лицом, с быстрым, свободным говорком, черными усиками кверху и резкой поворотливостью в движениях, выглядел в этой большой комнате еще меньше, чем был в действительности. Ни барственности, ни импозантности — одна «военность». Ничего обещающего…
Карбышев рассказывал о деле, по которому был прислан в Петроград. О том, как утонул его проект электризации проволочных заграждений в зыбучих песках канцелярии Инженерного комитета. Его глаза, черные и блестящие, как два нефтяных озерка, не мигая смотрели на хозяина. Он говорил смешные вещи, но не смеялся, а улыбался скупо и как бы вскользь.
— Зыбучие пески вроде тех, что есть во Франции вокруг горы Сен-Мишель… Засасывают по щиколотку, по колено, по пояс… с головой… Но меня вытащил из этой прорвы «его превосходительство, прапорщик» Шателен…
В первый раз после своего несчастья. Александр Станиславович несколько развлекся.
— Сен-Мишель… Сен-Мишель, — повторял он, — я был там, был… «Его превосходительство, прапорщик» Шателен… Да, так получается. Как бы и со мной того же не получилось…
Шателен был известный в России петербургский профессор электротехники, еще до войны принимавший участие в опытах по электризации проволочных заграждений. Недавно в качестве прапорщика запаса он был призван на военную службу. Гражданский чин действительного статского советника давал ему право называться «превосходительством» при очень маленьком военном чине прапорщика. Возникала забавная путаница. И Александр Станиславович смеялся, а Глеб благодарно поглядывал на Карбышева.
— Как же вытащил вас Шателен из трясины?
— Забрал мой проект из комитета к себе. И я могу дня через два со спокойным сердцем возвращаться под огонь.
— Под огонь? Да. Скажите, капитан, почему не дается нам, как клад в руки, большое и успешное наступление? Ведь только такое наступление может поднять упавший дух войск и тыла, — да, и тыла. В начале зимы я был в опере, на «Пиковой даме». Когда Екатерина появилась на сцене под величественные звуки «Гром победы раздавайся», кто-то в партере заплакал и убежал из театра. Вам ясно, о чем я говорю?
Карбышеву это было настолько ясно, что он схитрил.
— Я люблю музыку, но не понимаю ее…
— Как — не понимаете?
— Да, именно. В музыке много для чувства и ничего для мысли. Люблю, но не понимаю. А оперу и не люблю даже.
— Почему же?
— Потому что музыка, в наслаждении ею, требует некоторой меры. В опере меры этой нет — скучно, даже грустно. А наступление не дается нам в руки, так как оно требует умно скомбинированной деятельности огромного числа лиц и множества знаний, а того и другого мало.
— Вы совершенно правы. Ужасно, как затянулась война. Моя дочь — на фронте. Надя…
— Я знаю вашу дочь.
— Что вы говорите? Как? Где?
Карбышев рассказал.
— Значит, вы знаете и этого сапера Лабунского, за которого она вышла летом замуж?
— И Лабунского знаю.
— Что он собой представляет?
Карбышев снял с лица улыбку, словно ветер сдунул ее с его глаз и губ.
— Большой сапер…
— Так я и думал.
— Позвольте… Я не сказал ничего…
— Вы сказали больше, чем нужно. Надя досталась Хлестакову.
— Однако Лабунский — храбрый офицер и очень неглупый человек. В этом смысле я и назвал его: большой сапер…
— Ужасно, — прошептал Александр Станиславович и печально вздохнул, — ах, как это ужасно, когда теряешь детей!
Жалость к дочери почему-то восстанавливала его против сына. Надя повиновалась сердцу. А этот… Он взглянул на Глеба и сказал Карбышеву:
— Все, решительно все плохо. Вы знаете, что с Путиловского началось, а кончилось тем, что в Петрограде бастовало почти двести тысяч человек? Спасение одно: секвестр.
Глеб вздрогнул. Какие-то жернова повернулись в его груди и, уже не останавливаясь, пошли в непрерывный ход. От этого он почувствовал странное облегчение. И неожиданно обрел язык.
— А ведь ты раньше так не думал, папа, — сказал он, — и ты был прав, потому что секвестр — вовсе не средство для борьбы с забастовками.
— Почему вы так думаете? — с интересом спросил Глеба Карбышев.
— Если забастовка есть проявление мужественных желаний и политической мудрости, то чем же может помешать ей секвестр, господин капитан?
Карбышев поднял брови и с изумлением взглянул на юнкера. Раньше он не замечал этого в молодом Наркевиче, а сейчас вдруг заметил, — не только уловил, но и понял. Чем красивее эта столовая, чем импозантнее вид старика Наркевича, тем дальше от всего этого Глеб. И уж коли на то пошло, то так именно и должно быть, потому что Глеб — человек, сознательно порвавший с породившей его средой, и потому, как это часто бывает, — самый злой и непримиримый ее враг. А старик видит в сыне фанатика, презирает и ненавидит его за фанатизм. Непоправимо! И действительно жернова вертелись с необыкновенной легкостью, и Глеб продолжал говорить:
— В правлении Путиловских заводов два баланса: слепой — для всех и зрячий — для некоторых. Рабочие это знают. Как же им не возмущаться? Секвестр — это мера террора… Черного террора…
Александр Станиславович швырнул вилку под стол и ударил маленьким желтым кулачком по столу.
— Молчать! Пустоголовый…
Карбышев заступился за Глеба:
— Только не пустоголовый…
— Ума-то, может быть, и много, да не живет он никогда дома, — вот беда!
Старый лакей с короткими белыми баками прошамкал с порога столовой:
— Пожалуйте, Александр Станиславович, к телефону!
Даже и теперь, когда отец быстро вскочил из-за стола и, позабыв развязать очень белую салфетку на шее, выбежал в кабинет, Глеб еще не понял, что именно произошло. Лицо его было бледно, мельчайшие росинки холодного пота сияли на лбу, глаза горели. Он судорожно старался вспомнить, с чего началось, и как он заговорил, и что было лишнего и чрезмерного им сказано. Много! Ах, как много! Для отца — много. А для Карбышева?..
— Видите ли, господин капитал, — сказал Глеб, — завод получил огромную ссуду от казны под условием… Он должен освоить производство шестидюймовых снарядов… А они… И папа… Они тянут, мешают… Путилов не хочет… Когда об этом знаешь, господин капитан, нельзя не возмущаться… Вот и все!
— Все?
Глеб не успел ответить. В столовую вошел. Александр Станиславович. Лицо его по цвету ничем не отличалось от салфетки. Карбышев сразу заметил это.
— Завод секвестрован, — сказал он хрипло и упал на стул у двари.
* * *
Секвестр Путиловского завода был произведен решением Особого совещания по обороне государства. Старое правление из русских дельцов и французских банкиров было заменено новым из генералов военного и военно-морского ведомств. С должности председателя правления ушел Путилов; на его кресло сел известный профессор судостроения генерал-лейтенант Крылов. Путилов жаловался на действия правительства Всероссийскому съезду промышленников, собравшемуся тогда в Петрограде. «Это хуже немца! — говорили он и его подручные, — правительство идет по ложному пути, по пути социализма; оно угрожает промышленности полным расстройством. Если так будет продолжаться, нам ничего не останется больше, как закрыть наши предприятия. И ни один частный рубль не будет больше вложен в производство, связанное с работами по обороне страны…»
Уезжая из Петрограда, Карбышев ничего не знал об этих последних доказательствах путиловского патриотизма. Да, впрочем, после всего, с чем довелось ему столкнуться в Петрограде, он мог легко обойтись и без этих сведений. Он приехал сюда с фронта, убежденный в том, что война должна кончиться непременным поражением России. И уезжал теперь на фронт в твердой уверенности, что неизбежным следствием поражения будет революция.
В течение долгого времени Карбышев понимал одно и не понимал другого из происходившего вокруг; одно казалось ему ясным, другое как бы плавало в тумане.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110