В ту весну, когда Дочка кончила среднюю школу, папа купил открытый «пирс-эрроу», и девочки счастливее ее не было на свете. Утром накануне выпускного акта, сидя за рулем в воздушном белом платье и поджидая папу, который только что вернулся из конторы и переодевался наверху, она думала о том, с каким удовольствием поглядела бы на себя – как она сидит в это не слишком жаркое июньское утро в ослепительно сверкающем черном автомобиле среди сверкающих медных и никелевых частей, под сверкающим бледно-голубым, огромным техасским небом, в центре огромного плоского богатого техасского края, раскинувшегося на двести миль в одну сторону и на двести миль в другую. Она видела половину своего лица в маленьком овальном зеркальце, вделанном в переднее стекло. Под песочными волосами оно казалось красным и загорелым. Если бы у нее были рыжие волосы и белая, точно сливки, кожа, как у Сузан Джил-спай, мечтала она и вдруг увидела Джо Уошберна – он шел по улице, темноволосый и серьезный, в панаме. Она улыбнулась, ему стыдливой улыбкой как раз вовремя, и он сказал:
– Какая ты стала прелестная, Дочка, прости за комплимент.
– Я жду папу и мальчиков, мы едем на торжественный акт. Ах, Джо, мы опаздываем, и я так волнуюсь… Я ужасно выгляжу.
– Ну, хорошо веселись. – Он медленно пошел дальше, на ходу сдвинув шляпу на затылок.
Что-то более жаркое, чем июньское солнце, вспыхнуло в очень темных глазах Джо и зажгло румянец на ее лице и побежало дальше, по шее и по спине под тонким платьем и между маленькими только-только наметившимися грудями, о которых она старалась не думать. Наконец вышли папа и мальчики, все трое белокурые, расфранченные и загорелые. Папа пересадил ее назад, к Баду, который сидел прямо, точно аршин проглотил.
Сильный ветер поднялся навстречу и швырял пыль им в лицо. С той минуты, как она увидела кирпичное здание школы, и толпу, и светлые платья, и киоски, и большой флаг с извивающимися на фоне неба полосами, она так разволновалась, что после ничего не могла вспомнить.
Вечером на балу, надев впервые в жизни бальное платье, она вновь пришла в себя – тюль, и пудра, и толпа, натянутые и робкие мальчики в черных костюмах, девочки, набившиеся в дамскую комнату, чтобы поглядеть на туалеты подруг. Танцуя, она не произносила ни слова, только улыбалась, и склоняла голову чуть набок, и надеялась, что с этим кавалером танцевать уже недолго. По большей части она не знала, с кем танцует, только двигалась, улыбаясь в облаке розового тюля и разноцветных огней, лица мальчиков всплывали перед ней, мальчики пытались говорить развязным тоном опытного соблазнителя либо, наоборот, робели и еле ворочали языком, лица всех цветов над одинаково деревянными туловищами. Она была искренне удивлена, когда во время разъезда Сузан Джилспай подошла к ней в раздевалке и усмехнулась:
– Дорогая моя, ты была царицей бала.
Когда наутро Бад и Бестер сказали то же самое, и старая негритянка Эмма, воспитывавшая их после маминой смерти, пришла с кухни и сказала: «Знаете, мисс Энни, весь город говорит, что вы вчера были царицей бала», она вся раскраснелась от счастья. Эмма сказала, что так ей передавал тот желтый негодяй молочник, его тетка служит у миссис Уошберн, потом она поставила на стол булочки и вышла, осклабясь, как раскрытый рояль.
– Да, Дочка, – сказал папа своим низким, спокойным голосом и потрепал ее по руке, – я и сам так думал, но потом подумал – может быть, я пристрастен.
Летом приехал Джо Уошберн, только что кончивший юридический факультет в Остине и собиравшийся осенью поступить на службу в папину контору, и прогостил у них на ранчо две недели. Дочка ужасно обращалась с ним, заставила старика Хилдрета дать ему норовистого старого одноглазого пони, клала ему жаб в кровать, подавала ему за столом горячий соус с перцем вместо грибной подливки или пыталась насыпать ему в кофе соль вместо сахара. Мальчики до того рассердились на нее, что вовсе перестали с ней разговаривать, а папа сказал, что она превратилась в настоящую дикарку, но она никак не могла прекратить эти выходки.
Потом однажды они поехали верхом ужинать на Ясный ручей и купались при лунном свете в глубокой выбоине под утесом. Вдруг Дочке пришла в голову сумасшедшая мысль: она взбежала наверх и сказала, что прыгнет в воду с утеса. Вода выглядела очень мирно, и луна, дробясь, плавала по ней. Все закричали в один голос, чтобы она не смела этого делать, но она уже прыгнула с утеса ласточкой. Но тут случилось что-то неладное. Она ушибла голову, голова страшно болела. Она глотала воду… она пыталась освободиться от какого-то тяжелого груза, который давил на нее… это был Джо. Лунный свет потух в водовороте, все кругом почернело, но она крепко обхватила руками шею Джо, ее пальцы впились в напряженные мускулы его предплечий. Она пришла в себя, его лицо было совсем близко у ее лица, и в небе опять светила луна, и что-то теплое текло по ее лбу. Она пыталась выговорить: «Джо, я люблю тебя, Джо, я люблю тебя» – но все опять растаяло в теплой, клейкой тьме; она только слышала его голос, глубокий, глубокий… «чуть было и меня не утопила…» – и голос папы, резкий и гневный как в зале суда: «Я говорил ей, чтобы она не смела прыгать с утеса».
Она вновь пришла в себя в кровати, у нее страшно болела голова, и над ней стоял доктор Уинслоу, и первое, что она подумала: где Джо и зачем она вела себя как глупая девчонка, зачем сказала ему, что влюблена в него? Но никто об этом не заикнулся, и все ужасно мило ухаживали за ней, только папа прочел ей своим гневным, судейским голосом целую лекцию о том, что она сумасбродка и дикарка и Джо чуть не погиб из-за нее, так крепко она вцепилась в его шею, когда их обоих вытаскивали из воды. У нее был пролом черепа, и ей пришлось все лето проваляться в постели, и Джо ужасно мило ухаживал за ней, хотя в первый раз, когда он вошел в ее комнату, он как-то странно поглядел на нее своими острыми черными глазами. Покуда он гостил на ранчо, он каждый день читал ей вслух после завтрака. Он прочел ей всю «Лорну Дун» и половину «Николаса Никльби», а она лежала в кровати, горя и млея в лихорадке, и все время боролась с собой, чтобы не крикнуть ему, как глупая девчонка, что она безумно влюблена в него и почему он не любит ее хоть капельку. Когда он уехал, болеть стало уже неинтересно. Иногда папа или Бад читали ей вслух, но по большей части она предпочитала читать сама. Она прочла всего Диккенса, дважды, и «Гавань» Пула; после «Гавани» ей захотелось в Нью-Йорк.
Осенью папа повез ее на Север, в Ланкастер, штат Пенсильвания, и отдал ее на год в пансион для девиц. Путешествие в поезде доставило ей громадное наслаждение и страшно взбудоражило, но мисс Тиндж была пренеприятная особа, а девочки были все родом с Севера, ужасно гадкие, и издевались над ее платьями и только и говорили, что о Ньюпорте, Саутгемптоне и душках-актерах, которых она никогда не видала, – все это было ужасно противно. Она каждую ночь плакала в кровати и думала о том, как она ненавидит пансион и что теперь Джо Уошберн никогда уже больше не будет любить ее. Когда наступили рождественские каникулы и ей пришлось остаться в пансионе с двумя мисс Тиндж и еще некоторыми учительницами, тоже не поехавшими домой из-за дальности расстояния, она решила, что больше не выдержит, и однажды ранним утром, когда все еще спали, пошла на станцию, купила билет до Вашингтона и села в первый шедший на Восток поезд, взяв с собой в саквояж только зубную щетку и ночную рубашку. Сначала она сильно перетрусила, что едет одна, но в Хавр-де-Грас, где она пересаживалась, в ее купе сел один прелестный вест-пойнтский кадет, родом из Виргинии, и они всю дорогу смеялись и болтали и чудно провели время. В Вашингтоне он самым очаровательным образом попросил разрешения проводить ее и показал ей город, Капитолий и Белый дом и Смитсоновский институт, и угостил завтраком в «Нью-Уилларде», и вечером усадил в поезд, шедший в Сент-Луис. Звали его Пол Инглиш. Она обещала каждый день писать ему. Она была так возбуждена, что не могла заснуть и лежала на своей полке, глядя в окно пульмановского вагона на деревья и кружащиеся холмы, покрытые тускло мерцающим снегом, и на изредка проносящиеся мимо огни; она ясно помнила, как он выглядел, как был причесан и как, прощаясь, задержал ее руку. Сначала она чуточку нервничала, но они сразу подружились, и он был удивительно учтив и внимателен. Это была ее первая победа.
Когда два дня спустя солнечным зимним утром она вошла в столовую, где папа и мальчики сидели за завтраком, – Боже ты мой, до чего же они были ошарашены, папа пытался побранить ее, но Дочка видела, что он доволен не меньше ее. Да ей, впрочем, было все равно, очень уж хорошо было оказаться дома.
После Рождества она и папа и мальчики поехали на неделю в окрестности Корпус-Кристи поохотиться и чудно провели время, и Дочка уложила своего первого оленя. Когда они приехали домой, в Даллас, Дочка заявила, что ни за что не вернется в пансион и что ей хочется поехать в Нью-Йорк, жить у Ады Уошберн, которая слушает лекции в Колумбийском университете, и посещать университет, чтобы научиться чему-нибудь действительно полезному. Ада была сестрой Джо Уошберна – старая дева, но очень умная и интеллигентная. Она работала в области просвещения и готовила докторскую диссертацию по философии. Пришлось долго спорить с папой, потому что папа твердо решил, что Дочка должна кончить пансион, но все-таки она его уговорила и в скором времени укатила в Нью-Йорк.
Всю дорогу она читала «Les Mis?rables» и смотрела в окно на коричневато-серый зимний пейзаж, казавшийся совершенно мертвым после привольного, холмистого Техаса и бледно-зеленой озимой пшеницы и люцерны; и с каждым часом, что она приближалась к Нью-Йорку, ее все сильнее охватывали возбуждение и страх. В Литл-Роке в ее купе села рослая, обуреваемая материнскими чувствами вдова и всю дорогу болтала об опасностях и западнях, которые на каждом шагу угрожают девушке в большом городе. Она так строго караулила Дочку, что той не удалось заговорить с интересным черноглазым молодым человеком, севшим в Сент-Луисе и всю дорогу просматривавшим какие-то бумаги, которые достал из коричневого портфеля. Он показался ей немного похожим на Джо Уошберна. Когда они наконец поехали по штату Нью-Джерси и фабрики, и закопченные промышленные города стали попадаться все чаще и чаще, у Дочки так сильно забилось сердце, что она не могла больше усидеть в купе и то и дело выбегала на площадку, где дул холодный, резкий ветер. Толстый седой проводник спросил ее с иронической усмешкой, не ждет ли ее в Нью-Йорке на вокзале возлюбленный, что-то уж очень ей не терпится поскорее приехать. Теперь они ехали по Ньюарку. Еще одна остановка. Над мокрыми улицами, полными автомобилей, небо было свинцового цвета, и мелкий дождь пятнал снежные сугробы серыми рябинами. Поезд помчался по необъятным, пустынным солончакам, кое-где оживленным разбросанными фабричными корпусами или черной рекой с плывущими по ней пароходами. Людей совсем не было видно, эти солончаки казались такими холодными и пустынными, что от одного взгляда на них у Дочки становилось тяжело на душе, и ей хотелось домой. Потом поезд внезапно нырнул в туннель, и проводник сложил весь багаж в конце вагона. Она надела меховую шубку, подаренную ей папой на Рождество, и натянула перчатки; ее руки похолодели от страха – вдруг Ада Уошберн не получила ее телеграммы или не смогла прийти на вокзал.
Но вот она стоит на перроне, в очках и дождевике, такая же старая дева, как всегда, и с ней еще одна девушка помоложе – как выяснилось впоследствии, уроженка Уэйко и учится в Академии художеств. Они долго ехали в такси по запруженным слякотным улицам с желтыми и серыми снежными сугробами вдоль тротуаров.
– Если бы ты приехала на неделю раньше, Энн Элизабет, ты увидела бы настоящий буран.
– Я всегда представляла себе снег, как на рождественских открытках, – сказала Эстер Уилсон, ехавшая с ними черноглазая девушка с длинным лицом и глубоким, трагическим голосом. – Но это была иллюзия, как и многое другое. _
– Нью-Йорк не место для иллюзий! – резко сказала Ада Уошберн.
– А мне все кругом кажется иллюзией, – сказала Дочка, выглядывая из окна такси.
Ада и Эстер жили в прелестной большой квартире на Университетском холме; они превратили столовую в спальню для Дочки. Ей не понравился Нью-Йорк, но в Нью-Йорке было интересно; все было такое серое и мутное, и все встречные казались иностранцами, и никто не обращал на тебя внимания, только изредка кто-нибудь пытался пристать к тебе на улице или прижимался в вагоне подземки, что было отвратительно. Она записалась вольнослушательницей, посещала лекции по экономике, английской литературе и искусству и иногда перекидывалась двумя-тремя словами с мальчиками, сидевшими рядом с ней, но она была гораздо моложе своих соучеников и, как видно, не умела говорить так, чтобы им было интересно. Забавно было ходить с Адой на дневные спектакли и концерты или ездить по воскресеньям с Эстер в Художественный музей на империале автобуса, плотно укутавшись в шубку, но и та и другая были такие трезвые и взрослые, и их на каждом шагу шокировало все, что она говорила и делала.
Когда Пол Инглиш позвонил ей по телефону и пригласил пойти с ним в субботу на дневной спектакль, она пришла в восторг. Они изредка переписывались, но не виделись с Вашингтона. Она все утро примеряла то одно, то другое платье, меняла прически и как раз принимала горячую ванну, когда он зашел за ней, так что Аде пришлось очень долго занимать его. Когда она увидела его, весь ее восторг пропал – до того натянутым и напыщенным казался он в парадном мундире. Даже не подумав как следует, она принялась дразнить его и всю дорогу в подземке вела себя так глупо, что, когда они добрались до «Астора», куда он пригласил ее завтракать, он был злой как собака. Она оставила его за столом и ушла в дамскую комнату поглядеть, в порядке ли у нее прическа, и разговорилась с пожилой еврейкой в бриллиантах, потерявшей портмоне. Когда она вернулась к столу, весь завтрак уже остыл и Пол Инглиш беспокойно взглядывал на часы-браслет. Спектакль ей не понравился, и, когда они ехали в такси по Риверсайд-драйв, Пол Инглиш обнаглел, хотя на улице было еще совсем светло, и она дала ему оплеуху. Он сказал, что такой гадкой девчонки в жизни не встречал, а она сказала, что ей нравится быть гадкой, а если ему не нравится, то у него есть прекрасный выход. Она уже до этого решила вычеркнуть его из списка знакомых.
Она заперлась в своей комнате и расплакалась и отказалась ужинать. Она была по-настоящему несчастна оттого, что Пол Инглиш оказался таким противным хлыщом. Она одинока, теперь ее никто никуда больше не будет водить, и познакомиться она тоже ни с кем не может, потому что за ней повсюду увязываются эти старые девы. Она лежала во весь рост на полу и глядела на мебель снизу, как в детстве, и думала о Джо Уошберне. Ада вошла в комнату и застала ее в глупейшей позе – она лежала на полу, задрав ноги кверху; она вскочила, осыпала Аду поцелуями, обняла и сказала, что она была форменной идиоткой, но теперь все прошло и нет ли чего поесть в леднике.
По воскресеньям вечером у Ады собиралось общество, но Дочка обычно не выходила к гостям, потому что уж очень они сидели важные за какао и пирожными и уж очень торжественно и глубокомысленно разговаривали, но на одном воскресном приеме она познакомилась с Эдом Виналом, и с тех пор все переменилось, и она полюбила Нью-Йорк. Эд Винал был тощий молодой парень; он изучал социологию. Он сидел на жестком стуле, неловко держа чашку с какао в руках, и, казалось, не знал, куда девать ноги. Он молчал весь вечер, но, уходя, услышал какую-то фразу Ады о ценностях и произнес длиннейшую речь, все время цитируя какого-то Веблена. Дочке он почему-то понравился, и она спросила его, кто такой Веблен, и он разговорился с ней. Она понимала не все, что он говорил, но ей было приятно, что он обращается только к ней. У него были светлые волосы, черные брови и черные ресницы и светло-серые глаза с крошечными золотыми точками. Ей нравились его медлительные, неловкие движения. На следующий день вечером он пришел к ней в гости и принес ей том «Теории праздного класса» и спросил ее, не хочет ли она покататься с ним на коньках на катке Сент-Николас. Она пошла к себе одеваться и долго возилась, пудря лицо и разглядывая себя в зеркале.
– Эй, Энн, ради Бога, поскорее, ведь не вся же ночь в нашем распоряжении! – крикнул он за дверью.
Она никогда в жизни не надевала коньков, но умела кататься на роликах и, держась за руку Эда, она каталась по всему огромному залу с играющим оркестром и гроздьями лампочек и лиц на балконах. С тех пор как она уехала из дому, ей ни разу не было так весело.
Эдвин Винал работал в попечительстве о бедных, жил в доме-общежитии и был стипендиатом Колумбийского университета, но профессора, по его мнению, слишком много занимались теорией и, по-видимому, совершенно забывали, что имеют дело с живыми людьми, «как вы да я».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49