А лоб у нее был благородный. Однажды мисс Матильда накрыла ее, когда она гляделась в зеркало.
– Кто слишком много любуется собой, тот любуется дьяволом, – сказала мисс Матильда в своей противной, сухой немецкой манере.
Когда Эвелин минуло двенадцать лет, они переехали на Дрексел-бульвар, в более просторный дом. Аделаида и Маргарет отправились на Восток, в Нью-Хоп, в пансион, а мать поехала на всю зиму к знакомым в Санта-Фе поправлять здоровье. Забавно было завтракать по утрам только с папой, Джорджем и мисс Матильдой, которая сильно постарела и уделяла больше внимания домашнему хозяйству и романам сэра Гилберта Паркера, чем детям. Эвелин в школе не нравилось, но ей нравилось, когда папа занимался с ней по вечерам латынью и решал для нее алгебраические уравнения. Он казался ей прямо изумительным, когда он так благостно проповедовал с амвона; и по воскресеньям, на уроках закона Божьего, она гордилась, что она дочь пастора. Она очень много думала о Боге-отце, и самаритянке, и Иосифе Аримафейском, и прекрасном Бальдуре, и братстве людей, и любимом Христовом апостоле. На Рождество она раздала массу корзин с подарками бедным семьям. Какой ужас – нищета, и какие забитые бедняки, и почему Бог не обращает внимания на чудовищные условия жизни в Чикаго, спрашивала она отца. Он улыбался и говорил, что она еще слишком молода, чтобы ломать себе голову над такими вопросами. Она теперь называла его папой и была его «дружком».
В день ее рождения мама послала ей дивную иллюстрированную книгу – «Небесную подругу» Данте Габриела Россетти с цветными репродукциями его картин и картин Берн-Джонса. Она часто повторяла про себя имя «Данте Габриел Россетти», как слово «traurig», – до того оно ей нравилось. Она начала рисовать и писать стихи об ангельских хорах и бедных рождественских малютках. Первая ее картина, написанная масляными красками, изображала светлокудрую Елену, и она послала ее маме в подарок к Рождеству. Все говорили, что картина свидетельствует о незаурядном таланте. Папины друзья, приходившие к обеду, говорили, знакомясь с ней: «Ага, это та, что такая талантливая».
Аделаида и Маргарет, вернувшись из пансиона, ко всему относились свысока. Они сказали, что дом имеет жалкий вид, и во всем Чикаго нет ни намека на стиль, и это, в сущности, препротивно – быть пасторскими дочерьми, но папа, разумеется, не был обыкновенным пастором в белом галстуке, он был унитарием и человеком широких взглядов и скорее походил на выдающегося писателя или ученого.
Джордж превратился в неприветливого мальчишку с грязными ногтями, он никогда не мог как следует повязать галстук и вечно разбивалсвои очки. Эвелин работала над его портретом, она писала его таким, каким он был в младенчестве, – голубоглазым, с золотыми локонами. Она часто плакала над своей палитрой, до того она любила его и бедных малюток, которых встречала на улице. Все говорили, что она должна посвятить себя искусству.
С Салли Эмерсон первой познакомилась Аделаида. Однажды они решили поставить в церкви на Пасху благотворительный спектакль «Аглавену и Селизетту». Мисс Роджерс, учительница французского языка в школе доктора Гранта, согласилась пройти с ними роли и посоветовала им обратиться к миссис Филипп Пейн Эмерсон, которая видела за границей оригинальную постановку и могла дать им указания относительно декораций и костюмов; помимо того, ее участие обеспечит спектаклю успех: все, к чему Салли Эмерсон проявляет интерес, имеет успех. Девочки Хэтчинс ужасно волновались, когда доктор Хэтчинс позвонил миссис Эмерсон по телефону и спросил, можно ли Аделаиде зайти к ней как-нибудь утром, посоветоваться относительно любительского спектакля. Аделаида вернулась, когда они уже сидели за вторым завтраком; глаза ее сияли. Она сообщила очень немного – только что миссис Филипп Пейн Эмерсон лично знакома с Метерлинком и что она придет к ним пить чай, – но все время твердила:
– Я никогда еще не видала такой стильной женщины.
«Аглавена и Селизетта» не имели того успеха, на который рассчитывали девочки Хэтчинс и мисс Роджерс, хотя все находили бездну вкуса в декорациях и костюмах, расписанных Эвелин, но через неделю после спектакля Эвелин утром сообщили, что миссис Эмерсон пригласила ее на сегодня к завтраку – ее одну. Аделаида и Маргарет до того обозлились, что даже не хотели с ней разговаривать. Отправляясь в путь ясным сухим морозным утром, она сильно робела. В последнюю минуту Аделаида одолжила ей шляпу, а Маргарет – меховую горжетку, чтобы она их, как они выразились, не осрамила. Покуда она добралась до дома Эмерсонов – промерзла до костей. Ее провели в маленький будуар со всевозможными щетками и гребенками, и серебряными пудреницами и румянами, и туалетной водой в лиловых, зеленых и розовых флаконах и оставили одну. Когда она увидела себя в огромном зеркале, то чуть не заревела – так молодо она выглядела и такое у нее было некрасивое лицо, точь-в-точь паштет, и такое на ней было ужасное платье. Только одна лисья горжетка и выглядела прилично, и, не снимая ее, Эвелин поднялась по лестнице в огромный салон с венецианскими окнами, устланный толстым мягким серым ковром; солнечный свет, лившийся сквозь окна, играл на светлых красках и на черной лакированной крышке концертного рояля. На всех столах стояли большие вазы с туберозами и лежали желтые и розовые французские и немецкие альбомы репродукций. Даже закопченные чикагские дома, сгорбившиеся под ветром в холодных лучах солнца, волновали ее и казались незнакомыми сквозь крупные узоры желтых шелковых занавесей. К пряному благоуханию тубероз примешивался чуть слышный дорогой запах сигаретного дыма.
Салли Эмерсон вошла с сигаретой в зубах и сказала: «Извините меня, дорогая»; какая-то противная дама целых полчаса держала ее у телефона, точно бабочку на булавке. Они завтракали за маленьким столом, который пожилой негр внес уже накрытым, и хозяйка обращалась с Эвелин совсем как со взрослой, и ей даже налили стакан портвейна. Она рискнула выпить только глоточек, но зато как это было вкусно, и завтрак был весь такой воздушный и деликатный, с тертым сыром на разных штучках, и если бы она не робела, то съела бы массу всего. Салли Эмерсон говорила, какие удачные костюмы придумала Эвелин для спектакля, и сказала, что она всерьез должна заняться рисованием, и говорила, что в Чикаго столько же художественно одаренных людей, сколько и всюду, но им недостает среды, атмосферы, дорогая моя, и что местное общество – сплошь недоброжелательные тупицы, и что те немногие люди, которые по-настоящему интересуются искусством, должны сплотиться и создать необходимую им плодотворную, красивую среду, и про Париж, и про Мэри Гарден и Дебюсси. Когда Эвелин шла домой, у нее кружилась голова от имен и картин и отрывков из опер, и она еще ощущала щекочущий запах тубероз, смешанный с запахом печеного сыра и сигаретного дыма. Дома все показалось ей таким убогим и голым и уродливым, что она расплакалась и не ответила ни на один вопрос сестер; от этого они еще больше обозлились.
В июне после конца занятий они все поехали в Санта-Фе к маме. В Санта-Фе она чувствовала себя ужасно подавленной, там было невыносимо жарко, и скалистые холмы были такие сухие и пыльные, и мама так поблекла и увлекалась теософией и говорила о Боге и о душевной красоте индейцев и мексиканцев таким тоном, от которого детям становилось не по себе. Эвелин за лето прочла множество книг и почти не выходила. Она прочла Скотта и Теккерея и У.-Дж. Локка и Дюма и, когда отыскала в доме старый томик «Трильби», прочла его три раза подряд. С тех пор ее мир был населен уже не рыцарями и дамами, а иллюстрациями Дю Морье.
Когда она читала, она лежала на спине и придумывала длинные истории про себя и Салли Эмерсон. По большей части она чувствовала себя неважно, и ее неотвязно преследовали отвратительные мысли о человеческом теле, от которых подступала тошнота. Аделаида и Маргарет объяснили ей, что нужно делать во время месячных, но она не сказала им, как она себя при этом ужасно чувствует. Она читала Библию и искала в энциклопедиях и словарях «uterus» и тому подобные слова. Потом однажды ночью она решила, что больше не в силах мучиться, и отыскала в домашней аптечке, висевшей в ванной, склянку с этикеткой «Яд», которая содержала опий. Перед смертью ей захотелось написать стихотворение, при мысли о смерти ей стало так дивно музыкально traurig на душе, но ей нипочем не давались рифмы, и в конце концов она заснула, уронив голову на бумагу. Когда она проснулась, на дворе было уже светло, и она сидела за столом у окна, скорчившись и коченея в тонкой ночной рубашке. Она, дрожа, юркнула в постель. Все же она дала обет всегда носить при себе склянку и покончить с собой, если жизнь станет совсем мерзкой и невыносимой. От этого решения ей стало легче.
Осенью Маргарет и Аделаида уехали в «Вассар». Эвелин тоже охотно поехала бы на Восток, но все говорили, что она еще слишком молода, хотя она и выдержала почти все выпускные экзамены средней школы. Она осталась в Чикаго и посещала школу живописи и всевозможные лекции и занималась благотворительностью. Это была несчастливая зима. Салли Эмерсон, как видно, совсем забыла про нее. Молодые люди из церковных кругов были сплошь пошлыми мещанами. Эвелин возненавидела вечера на Дрексел-бульваре и пышные фразы в стиле Эмерсона, которые ее отец произносил своим жирным, гудящим, пасторским голосом. Гораздо больше нравилось ей ходить в Халл-хаус. Там преподавал живопись Эрик Эгстром, и она иногда встречала его в коридоре, он курил сигарету, прислонившись к стене, – типичный северянин, как ей казалось, – в серой куртке, измазанной свежими красками. Она изредка курила вместе с ним, обмениваясь двумя-тремя словами о бесчисленных стогах сена у Мане или Клода Моне, и все время чувствовала себя неловко, оттого что разговор был неинтересный и недостаточно глубокий, и боялась, что кто-нибудь пройдет и увидит, что она курит.
Мисс Матильда говорила, что девушка не должна постоянно предаваться мечтам, и хотела научить ее шить.
Всю зиму Эвелин мечтала о Художественном институте и пыталась написать набережную Озера, чтобы колорит был как у Уистлера, и в то же время сочный и богатый, как у Милле, Эрик не любил ее, иначе он не был бы таким любезным и сдержанным. Итак, она познала большую любовь; теперь жизнь кончена, и она посвятит себя искусству. Она скручивала волосы узлом на затылке, и, когда сестры говорили, что эта прическа ей не идет, отвечала, что нарочно носит прическу, которая ей не идет. В Художественном институте и зародилась ее прекрасная дружба с Элинор Стоддард. На Эвелин была серая шляпа, которая, как ей казалось, напоминала какие-то портреты Мане, и она заговорила с этой удивительной интересной девушкой. Когда она вернулась домой, она была так возбуждена, что написала письмо Джорджу, учившемуся в пансионе, что впервые в жизни встретила девушку, которая по-настоящему чувствует живопись и с которой можно по-настоящему поговорить обо всем. И кроме того, она занимается настоящим делом, и такая самостоятельная, и так смешно рассказывает. И если ей в конечном счете не суждена любовь, то она построит свою жизнь на прекрасной дружбе.
Эвелин ужасно полюбила Чикаго, она была искренне огорчена, когда они на год отправились всей семьей в заграничное путешествие, о котором доктор Хэтчинс мечтал уже много лет. Но Нью-Йорк, и посадка на «Балтик», и ярлыки на багаже, и своеобразный запах кают заставили ее забыть обо всем. Плавание было тяжелое, и пароход сильно качало, но зато они обедали за табльдотом, и капитан был жизнерадостный англичанин и поддерживал веселое настроение, так что они не пропустили ни одного обеда. Они высадились в Ливерпуле с двадцатью тремя местами багажа, но по дороге в Лондон потеряли портплед, в котором находилась аптечка, и первое свое лондонское утро провели в Бюро находок в Сент-Панкрасе. В Лондоне было очень туманно. Джордж и Эвелин ходили смотреть элгиновские мраморы и Тауэр и завтракали в недорогих ресторанах и с увлечением катались по подземке. Доктор Хэтчинс отпустил их в Париж всего на десять дней, и почти все это время они разъезжали по провинциальным городам и осматривали соборы. Нотр-Дам, и Реймс, и Бове, и Шартр с цветными стеклами и запахом ладана под холодными каменными сводами, и высокие серые длиннолицые статуи… Эвелин чуть было не приняла католичество. Всю дорогу до Флоренции они ехали в отдельном купе первого класса, и у них была корзина с холодными цыплятами и множество бутылок минеральной воды «Сен-Галмье», и они кипятили чай на маленькой спиртовке.
Зима была очень дождливая, и на вилле было холодно, и девочки все время ссорились между собой, и вся Флоренция была полна старых англичанок; все же Эвелин много писала с натуры и читала Гордона Крэга. Она не знакомилась ни с одним молодым человеком и презирала молодых итальянцев с именами из Данте, волочившихся за Аделаидой и Маргарет, которых они принимали за богатых наследниц. В общем, она охотно уехала домой с мамой на несколько дней раньше остальных; те еще предприняли поездку в Грецию. Они отплыли из Антверпена на «Крунленде». Минута, когда пароход отвалил от пристани и палуба задрожала под ногами Эвелин и протяжно завыла сирена, показалась ей счастливейшей минутой в жизни.
В первый вечер ее мать не вышла к табльдоту; Эвелин, несколько конфузясь, одна села за стол и принялась есть суп; она не сразу заметила, что молодой человек, сидящий напротив нее, – американец и хорош собой. У него были голубые глаза и кудрявые, спутанные льняные волосы. Какая приятная неожиданность – оказалось, что он из Чикаго. Звали его Дирк Мак-Артур. Он год учился в Мюнхене, но, по его словам, сбежал оттуда, не дожидаясь, пока его выкинут. Эвелин сразу подружилась с ним; и с тех пор весь пароход принадлежал им одним. Погода для апреля была замечательная. Они играли в палубный шаффлборд, в теннис и другие игры на палубе и подолгу стояли на носу, глядя, как под напором судна курчавятся змеистые атлантические волны.
Однажды лунной ночью, когда луна катилась на запад сквозь быстро мчащуюся туманную пелену и «Крунленд» распахивал крупную волну, они забрались в «воронье гнездо». Это была авантюра; Эвелин ни за что не хотела показать, что она трусит. Вахтенного не было, и они очутились одни в уютной холщовой корзине, которая слегка пахла матросской трубкой; у них слегка кружилась голова. Когда Дик обнял Эвелин за плечи, у нее все поплыло перед глазами. Не следовало ему этого позволять.
– Вы отличный товарищ, Эвелин, – сказал он задыхаясь. – Красивая девушка, и притом хороший товарищ, – это редкость.
Не подумав как следует, она повернула к нему лицо. Их щеки соприкоснулись, его губы потянулись к ней, и он крепко поцеловал ее в губы. Она резко оттолкнула его.
– Тише, вы меня столкнете в воду, – рассмеялся он. – Слушайте, Эвелин, поцелуйте меня… Ну хоть разок. Докажите, что вы на меня не сердитесь. Сегодня ночью мы с вами одни на всем необъятном Атлантическом океане.
Она робко поцеловала его в подбородок.
– Знаете, Эвелин, я ужасно люблю вас. Вы чудная.
Она улыбнулась ему, и вдруг он притянул ее к себе, его ноги прижались к ее ногам, руки стиснули ее спину, губы насильно раздвигали ее губы. Она отвернула от него голову.
– Нет-нет, пожалуйста, не надо, – услышала она свой тихий хриплый голос.
– Ну ладно, простите… Конец этим пещерным приемам, честное слово, Эвелин… Но вы не должны забывать, что вы – самая привлекательная девушка на пароходе. То есть на всем свете, вы знаете, что я хочу сказать.
Он стал спускаться первым. Когда она полезла в отверстие в дне корзины, у нее закружилась голова. Она падала. Его руки обхватили ее.
– Ничего, ничего, девочка, вы просто поскользнулись, – сказал он почти грубо. – Я держу вас.
У нее кружилась голова, она не могла двинуть ни рукой, ни ногой; она слышала свой тихий, молящий голос:
– Не уроните меня, Дирк, не уроните.
Когда они наконец спустились по лестнице на палубу, Дирк прислонился к мачте и глубоко вздохнул.
– Фу… Вы здорово напугали меня, юная леди.
– Я очень огорчена, – сказала она. – Как это глупо, что я вдруг расклеилась, точно маленькая… Должно быть, я на минуту потеряла сознание.
– Да, не следовало таскать вас наверх.
– А я рада, – сказала Эвелин.
Она почувствовала, что краснеет, и побежала по палубе и коридору первого класса в свою каюту; там ей пришлось выдумать целую историю, чтобы объяснить матери, где она разорвала чулок.
Она всю ночь не могла заснуть и лежала с открытыми глазами на своей койке, прислушиваясь к отдаленному ритму машин и скрипу судна и журчанию разваливаемых волн, доносившемуся в открытый иллюминатор. Она еще чувствовала мягкое прикосновение его щеки и внезапно отвердевшие мускулы его руки, когда он обнял ее за плечи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
– Кто слишком много любуется собой, тот любуется дьяволом, – сказала мисс Матильда в своей противной, сухой немецкой манере.
Когда Эвелин минуло двенадцать лет, они переехали на Дрексел-бульвар, в более просторный дом. Аделаида и Маргарет отправились на Восток, в Нью-Хоп, в пансион, а мать поехала на всю зиму к знакомым в Санта-Фе поправлять здоровье. Забавно было завтракать по утрам только с папой, Джорджем и мисс Матильдой, которая сильно постарела и уделяла больше внимания домашнему хозяйству и романам сэра Гилберта Паркера, чем детям. Эвелин в школе не нравилось, но ей нравилось, когда папа занимался с ней по вечерам латынью и решал для нее алгебраические уравнения. Он казался ей прямо изумительным, когда он так благостно проповедовал с амвона; и по воскресеньям, на уроках закона Божьего, она гордилась, что она дочь пастора. Она очень много думала о Боге-отце, и самаритянке, и Иосифе Аримафейском, и прекрасном Бальдуре, и братстве людей, и любимом Христовом апостоле. На Рождество она раздала массу корзин с подарками бедным семьям. Какой ужас – нищета, и какие забитые бедняки, и почему Бог не обращает внимания на чудовищные условия жизни в Чикаго, спрашивала она отца. Он улыбался и говорил, что она еще слишком молода, чтобы ломать себе голову над такими вопросами. Она теперь называла его папой и была его «дружком».
В день ее рождения мама послала ей дивную иллюстрированную книгу – «Небесную подругу» Данте Габриела Россетти с цветными репродукциями его картин и картин Берн-Джонса. Она часто повторяла про себя имя «Данте Габриел Россетти», как слово «traurig», – до того оно ей нравилось. Она начала рисовать и писать стихи об ангельских хорах и бедных рождественских малютках. Первая ее картина, написанная масляными красками, изображала светлокудрую Елену, и она послала ее маме в подарок к Рождеству. Все говорили, что картина свидетельствует о незаурядном таланте. Папины друзья, приходившие к обеду, говорили, знакомясь с ней: «Ага, это та, что такая талантливая».
Аделаида и Маргарет, вернувшись из пансиона, ко всему относились свысока. Они сказали, что дом имеет жалкий вид, и во всем Чикаго нет ни намека на стиль, и это, в сущности, препротивно – быть пасторскими дочерьми, но папа, разумеется, не был обыкновенным пастором в белом галстуке, он был унитарием и человеком широких взглядов и скорее походил на выдающегося писателя или ученого.
Джордж превратился в неприветливого мальчишку с грязными ногтями, он никогда не мог как следует повязать галстук и вечно разбивалсвои очки. Эвелин работала над его портретом, она писала его таким, каким он был в младенчестве, – голубоглазым, с золотыми локонами. Она часто плакала над своей палитрой, до того она любила его и бедных малюток, которых встречала на улице. Все говорили, что она должна посвятить себя искусству.
С Салли Эмерсон первой познакомилась Аделаида. Однажды они решили поставить в церкви на Пасху благотворительный спектакль «Аглавену и Селизетту». Мисс Роджерс, учительница французского языка в школе доктора Гранта, согласилась пройти с ними роли и посоветовала им обратиться к миссис Филипп Пейн Эмерсон, которая видела за границей оригинальную постановку и могла дать им указания относительно декораций и костюмов; помимо того, ее участие обеспечит спектаклю успех: все, к чему Салли Эмерсон проявляет интерес, имеет успех. Девочки Хэтчинс ужасно волновались, когда доктор Хэтчинс позвонил миссис Эмерсон по телефону и спросил, можно ли Аделаиде зайти к ней как-нибудь утром, посоветоваться относительно любительского спектакля. Аделаида вернулась, когда они уже сидели за вторым завтраком; глаза ее сияли. Она сообщила очень немного – только что миссис Филипп Пейн Эмерсон лично знакома с Метерлинком и что она придет к ним пить чай, – но все время твердила:
– Я никогда еще не видала такой стильной женщины.
«Аглавена и Селизетта» не имели того успеха, на который рассчитывали девочки Хэтчинс и мисс Роджерс, хотя все находили бездну вкуса в декорациях и костюмах, расписанных Эвелин, но через неделю после спектакля Эвелин утром сообщили, что миссис Эмерсон пригласила ее на сегодня к завтраку – ее одну. Аделаида и Маргарет до того обозлились, что даже не хотели с ней разговаривать. Отправляясь в путь ясным сухим морозным утром, она сильно робела. В последнюю минуту Аделаида одолжила ей шляпу, а Маргарет – меховую горжетку, чтобы она их, как они выразились, не осрамила. Покуда она добралась до дома Эмерсонов – промерзла до костей. Ее провели в маленький будуар со всевозможными щетками и гребенками, и серебряными пудреницами и румянами, и туалетной водой в лиловых, зеленых и розовых флаконах и оставили одну. Когда она увидела себя в огромном зеркале, то чуть не заревела – так молодо она выглядела и такое у нее было некрасивое лицо, точь-в-точь паштет, и такое на ней было ужасное платье. Только одна лисья горжетка и выглядела прилично, и, не снимая ее, Эвелин поднялась по лестнице в огромный салон с венецианскими окнами, устланный толстым мягким серым ковром; солнечный свет, лившийся сквозь окна, играл на светлых красках и на черной лакированной крышке концертного рояля. На всех столах стояли большие вазы с туберозами и лежали желтые и розовые французские и немецкие альбомы репродукций. Даже закопченные чикагские дома, сгорбившиеся под ветром в холодных лучах солнца, волновали ее и казались незнакомыми сквозь крупные узоры желтых шелковых занавесей. К пряному благоуханию тубероз примешивался чуть слышный дорогой запах сигаретного дыма.
Салли Эмерсон вошла с сигаретой в зубах и сказала: «Извините меня, дорогая»; какая-то противная дама целых полчаса держала ее у телефона, точно бабочку на булавке. Они завтракали за маленьким столом, который пожилой негр внес уже накрытым, и хозяйка обращалась с Эвелин совсем как со взрослой, и ей даже налили стакан портвейна. Она рискнула выпить только глоточек, но зато как это было вкусно, и завтрак был весь такой воздушный и деликатный, с тертым сыром на разных штучках, и если бы она не робела, то съела бы массу всего. Салли Эмерсон говорила, какие удачные костюмы придумала Эвелин для спектакля, и сказала, что она всерьез должна заняться рисованием, и говорила, что в Чикаго столько же художественно одаренных людей, сколько и всюду, но им недостает среды, атмосферы, дорогая моя, и что местное общество – сплошь недоброжелательные тупицы, и что те немногие люди, которые по-настоящему интересуются искусством, должны сплотиться и создать необходимую им плодотворную, красивую среду, и про Париж, и про Мэри Гарден и Дебюсси. Когда Эвелин шла домой, у нее кружилась голова от имен и картин и отрывков из опер, и она еще ощущала щекочущий запах тубероз, смешанный с запахом печеного сыра и сигаретного дыма. Дома все показалось ей таким убогим и голым и уродливым, что она расплакалась и не ответила ни на один вопрос сестер; от этого они еще больше обозлились.
В июне после конца занятий они все поехали в Санта-Фе к маме. В Санта-Фе она чувствовала себя ужасно подавленной, там было невыносимо жарко, и скалистые холмы были такие сухие и пыльные, и мама так поблекла и увлекалась теософией и говорила о Боге и о душевной красоте индейцев и мексиканцев таким тоном, от которого детям становилось не по себе. Эвелин за лето прочла множество книг и почти не выходила. Она прочла Скотта и Теккерея и У.-Дж. Локка и Дюма и, когда отыскала в доме старый томик «Трильби», прочла его три раза подряд. С тех пор ее мир был населен уже не рыцарями и дамами, а иллюстрациями Дю Морье.
Когда она читала, она лежала на спине и придумывала длинные истории про себя и Салли Эмерсон. По большей части она чувствовала себя неважно, и ее неотвязно преследовали отвратительные мысли о человеческом теле, от которых подступала тошнота. Аделаида и Маргарет объяснили ей, что нужно делать во время месячных, но она не сказала им, как она себя при этом ужасно чувствует. Она читала Библию и искала в энциклопедиях и словарях «uterus» и тому подобные слова. Потом однажды ночью она решила, что больше не в силах мучиться, и отыскала в домашней аптечке, висевшей в ванной, склянку с этикеткой «Яд», которая содержала опий. Перед смертью ей захотелось написать стихотворение, при мысли о смерти ей стало так дивно музыкально traurig на душе, но ей нипочем не давались рифмы, и в конце концов она заснула, уронив голову на бумагу. Когда она проснулась, на дворе было уже светло, и она сидела за столом у окна, скорчившись и коченея в тонкой ночной рубашке. Она, дрожа, юркнула в постель. Все же она дала обет всегда носить при себе склянку и покончить с собой, если жизнь станет совсем мерзкой и невыносимой. От этого решения ей стало легче.
Осенью Маргарет и Аделаида уехали в «Вассар». Эвелин тоже охотно поехала бы на Восток, но все говорили, что она еще слишком молода, хотя она и выдержала почти все выпускные экзамены средней школы. Она осталась в Чикаго и посещала школу живописи и всевозможные лекции и занималась благотворительностью. Это была несчастливая зима. Салли Эмерсон, как видно, совсем забыла про нее. Молодые люди из церковных кругов были сплошь пошлыми мещанами. Эвелин возненавидела вечера на Дрексел-бульваре и пышные фразы в стиле Эмерсона, которые ее отец произносил своим жирным, гудящим, пасторским голосом. Гораздо больше нравилось ей ходить в Халл-хаус. Там преподавал живопись Эрик Эгстром, и она иногда встречала его в коридоре, он курил сигарету, прислонившись к стене, – типичный северянин, как ей казалось, – в серой куртке, измазанной свежими красками. Она изредка курила вместе с ним, обмениваясь двумя-тремя словами о бесчисленных стогах сена у Мане или Клода Моне, и все время чувствовала себя неловко, оттого что разговор был неинтересный и недостаточно глубокий, и боялась, что кто-нибудь пройдет и увидит, что она курит.
Мисс Матильда говорила, что девушка не должна постоянно предаваться мечтам, и хотела научить ее шить.
Всю зиму Эвелин мечтала о Художественном институте и пыталась написать набережную Озера, чтобы колорит был как у Уистлера, и в то же время сочный и богатый, как у Милле, Эрик не любил ее, иначе он не был бы таким любезным и сдержанным. Итак, она познала большую любовь; теперь жизнь кончена, и она посвятит себя искусству. Она скручивала волосы узлом на затылке, и, когда сестры говорили, что эта прическа ей не идет, отвечала, что нарочно носит прическу, которая ей не идет. В Художественном институте и зародилась ее прекрасная дружба с Элинор Стоддард. На Эвелин была серая шляпа, которая, как ей казалось, напоминала какие-то портреты Мане, и она заговорила с этой удивительной интересной девушкой. Когда она вернулась домой, она была так возбуждена, что написала письмо Джорджу, учившемуся в пансионе, что впервые в жизни встретила девушку, которая по-настоящему чувствует живопись и с которой можно по-настоящему поговорить обо всем. И кроме того, она занимается настоящим делом, и такая самостоятельная, и так смешно рассказывает. И если ей в конечном счете не суждена любовь, то она построит свою жизнь на прекрасной дружбе.
Эвелин ужасно полюбила Чикаго, она была искренне огорчена, когда они на год отправились всей семьей в заграничное путешествие, о котором доктор Хэтчинс мечтал уже много лет. Но Нью-Йорк, и посадка на «Балтик», и ярлыки на багаже, и своеобразный запах кают заставили ее забыть обо всем. Плавание было тяжелое, и пароход сильно качало, но зато они обедали за табльдотом, и капитан был жизнерадостный англичанин и поддерживал веселое настроение, так что они не пропустили ни одного обеда. Они высадились в Ливерпуле с двадцатью тремя местами багажа, но по дороге в Лондон потеряли портплед, в котором находилась аптечка, и первое свое лондонское утро провели в Бюро находок в Сент-Панкрасе. В Лондоне было очень туманно. Джордж и Эвелин ходили смотреть элгиновские мраморы и Тауэр и завтракали в недорогих ресторанах и с увлечением катались по подземке. Доктор Хэтчинс отпустил их в Париж всего на десять дней, и почти все это время они разъезжали по провинциальным городам и осматривали соборы. Нотр-Дам, и Реймс, и Бове, и Шартр с цветными стеклами и запахом ладана под холодными каменными сводами, и высокие серые длиннолицые статуи… Эвелин чуть было не приняла католичество. Всю дорогу до Флоренции они ехали в отдельном купе первого класса, и у них была корзина с холодными цыплятами и множество бутылок минеральной воды «Сен-Галмье», и они кипятили чай на маленькой спиртовке.
Зима была очень дождливая, и на вилле было холодно, и девочки все время ссорились между собой, и вся Флоренция была полна старых англичанок; все же Эвелин много писала с натуры и читала Гордона Крэга. Она не знакомилась ни с одним молодым человеком и презирала молодых итальянцев с именами из Данте, волочившихся за Аделаидой и Маргарет, которых они принимали за богатых наследниц. В общем, она охотно уехала домой с мамой на несколько дней раньше остальных; те еще предприняли поездку в Грецию. Они отплыли из Антверпена на «Крунленде». Минута, когда пароход отвалил от пристани и палуба задрожала под ногами Эвелин и протяжно завыла сирена, показалась ей счастливейшей минутой в жизни.
В первый вечер ее мать не вышла к табльдоту; Эвелин, несколько конфузясь, одна села за стол и принялась есть суп; она не сразу заметила, что молодой человек, сидящий напротив нее, – американец и хорош собой. У него были голубые глаза и кудрявые, спутанные льняные волосы. Какая приятная неожиданность – оказалось, что он из Чикаго. Звали его Дирк Мак-Артур. Он год учился в Мюнхене, но, по его словам, сбежал оттуда, не дожидаясь, пока его выкинут. Эвелин сразу подружилась с ним; и с тех пор весь пароход принадлежал им одним. Погода для апреля была замечательная. Они играли в палубный шаффлборд, в теннис и другие игры на палубе и подолгу стояли на носу, глядя, как под напором судна курчавятся змеистые атлантические волны.
Однажды лунной ночью, когда луна катилась на запад сквозь быстро мчащуюся туманную пелену и «Крунленд» распахивал крупную волну, они забрались в «воронье гнездо». Это была авантюра; Эвелин ни за что не хотела показать, что она трусит. Вахтенного не было, и они очутились одни в уютной холщовой корзине, которая слегка пахла матросской трубкой; у них слегка кружилась голова. Когда Дик обнял Эвелин за плечи, у нее все поплыло перед глазами. Не следовало ему этого позволять.
– Вы отличный товарищ, Эвелин, – сказал он задыхаясь. – Красивая девушка, и притом хороший товарищ, – это редкость.
Не подумав как следует, она повернула к нему лицо. Их щеки соприкоснулись, его губы потянулись к ней, и он крепко поцеловал ее в губы. Она резко оттолкнула его.
– Тише, вы меня столкнете в воду, – рассмеялся он. – Слушайте, Эвелин, поцелуйте меня… Ну хоть разок. Докажите, что вы на меня не сердитесь. Сегодня ночью мы с вами одни на всем необъятном Атлантическом океане.
Она робко поцеловала его в подбородок.
– Знаете, Эвелин, я ужасно люблю вас. Вы чудная.
Она улыбнулась ему, и вдруг он притянул ее к себе, его ноги прижались к ее ногам, руки стиснули ее спину, губы насильно раздвигали ее губы. Она отвернула от него голову.
– Нет-нет, пожалуйста, не надо, – услышала она свой тихий хриплый голос.
– Ну ладно, простите… Конец этим пещерным приемам, честное слово, Эвелин… Но вы не должны забывать, что вы – самая привлекательная девушка на пароходе. То есть на всем свете, вы знаете, что я хочу сказать.
Он стал спускаться первым. Когда она полезла в отверстие в дне корзины, у нее закружилась голова. Она падала. Его руки обхватили ее.
– Ничего, ничего, девочка, вы просто поскользнулись, – сказал он почти грубо. – Я держу вас.
У нее кружилась голова, она не могла двинуть ни рукой, ни ногой; она слышала свой тихий, молящий голос:
– Не уроните меня, Дирк, не уроните.
Когда они наконец спустились по лестнице на палубу, Дирк прислонился к мачте и глубоко вздохнул.
– Фу… Вы здорово напугали меня, юная леди.
– Я очень огорчена, – сказала она. – Как это глупо, что я вдруг расклеилась, точно маленькая… Должно быть, я на минуту потеряла сознание.
– Да, не следовало таскать вас наверх.
– А я рада, – сказала Эвелин.
Она почувствовала, что краснеет, и побежала по палубе и коридору первого класса в свою каюту; там ей пришлось выдумать целую историю, чтобы объяснить матери, где она разорвала чулок.
Она всю ночь не могла заснуть и лежала с открытыми глазами на своей койке, прислушиваясь к отдаленному ритму машин и скрипу судна и журчанию разваливаемых волн, доносившемуся в открытый иллюминатор. Она еще чувствовала мягкое прикосновение его щеки и внезапно отвердевшие мускулы его руки, когда он обнял ее за плечи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49