А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Клемансо устанавливает на румынско-украинской границе заграждение из союзных войск, которым его лживая пресса завязала глаза. На Западе «столпы общества» успеют собраться с силами.
И все же в эти первые месяцы 1919 года атмосфера насыщена электричеством. Верон, который вращается в деловых кругах и благодаря этому осведомлен лучше других, нюхает воздух, желая определить, насколько велика возможность взрыва. У него хватает ума, чтобы из всего того, что он узнает, рассказывать своим близким лишь то, что не может ему повредить, – то, что больше побуждает говорить, чем действовать. Он далеко не плут и не трус (как и ни один из этих молодых людей; никто из них не стал бы дорожить своей шкурой, но при условии, чтобы их не обманывали, как обманули их старших братьев, этих несчастных, этих, по их выражению, «дураков»). Но Верон не хочет быть обманутым ни революцией, ни реакцией. Он вполне согласен перевернуть общество вверх дном, если на это есть шансы; если их нет, Верон расправится со смутьянами. Тем хуже для них! Побежденных – ко всем чертям! Презрение к слабым – вот мораль Воронов. Пусть слабые не попадаются под ноги!
Верон выжидает; он хочет посмотреть, удастся ли московским великанам пробить себе дорогу. А пока он с помощью Бушара прикладывает ухо к чреву Революции в Париже. Ему не потребуется много времени – он быстро убедится, что плод мертв, ибо лишен самых важных органов. В бесформенной массе этой революционной, или считающей себя революционной, молодежи нет ни одного человека, который был бы подготовлен к революционному действию.
Одни представляют себе действие просто, слишком просто: для них это значит колошматить. Колошматить не глядя, кого попало. Другим действие представляется в виде теоретических споров. Одному богу известно, когда они перестанут спорить; а впрочем, они, кажется, и не хотят этого. Обязанность соблюдать чистоту доктрины избавляет самых фанатичных доктринеров от необходимости действовать; действие всегда, в большей или меньшей мере, – компромисс. Но и у тех и у других – и у людей действия и у теоретиков – одинаково грубое незнание живой действительности, организма современных гигантских государств, их дыхательного и пищеварительного аппарата, их повседневных экономических нужд, законов жизни, которым подчинены брюхо и легкие этих Гаргантюа. Где и как могли бедные мальчики – студенты, рабочие, участники войны – узнать все это? Верон хорошо знает брюхо: деньги, банки, дела, вечную сутолоку на строительных лесах эксплуатации, чудовищную машину, которая безостановочно пережевывает природу, превращая вещество природы в продукты питания, в испражнения, снова в продукты питания… Он, со щучьей своей пастью, посматривает на этих простаков и слушает их. Кривая усмешка, жестокая жалость. И все-таки он их не бросает. До поры до времени! При благоприятных обстоятельствах его бесспорное превосходство во всех этих вопросах может создать ему роль вожака… И к тому же он не уверен, что эти дураки согласятся тогда признать его превосходство. Там видно будет! Пока что он глотает Маркса и называет Бушара мелким буржуа, потому что у Бушара рот набит Пру доном, а Прудон-мужлан! Бушар лишен чувства юмора; сперва он задыхается от ярости, потом начинает орать, и, наконец, они на потеху галерке обрушиваются друг на друга, и оба вместе – на общество. Со стороны можно подумать, что они вообразили себя Дантоном и Робеспьером в Конвенте, торгуются из-за голов и каждый из них требует голову другого.
Но Верон не так глуп. Надо быть Бушаром, чтобы все принимать всерьез. И чем больше Бушар говорит и беснуется, тем глубже погружается в бездну своей серьезности. Произнесенное слово нисколько не облегчает его, как многих других, у которых огонь уходит вместе с дымом. Бушара слово обязывает. Для него оно крик, от которого напрягаются мускулы и подымается кулак, – как у всех первобытных существ. Верону доставляет дьявольское удовольствие смотреть, как Бушар, разъярившись, натыкается на копье пикадора, и он подзадоривает Бушара; если ему заодно удастся свалить и самого пикадора, этого жука, запутавшегося в своем панцире, будет еще лучше. Прекрасное зрелище! Верон не прочь спуститься на арену посмотреть поближе. Его нельзя упрекнуть в трусости. Он с теми, кто в начале апреля яростно агитирует за манифестацию в честь Жореса и сам участвует в ней.
Бушар затащил Марка на собрание Общества студентов социалистов-революционеров. Марк не сопротивлялся. Марк ходит на эти собрания нерегулярно, больше из любопытства, чем из сочувствия (любознательность перешла у него в страсть, которую он называет долгом). Он пытается читать Маркса, но читает плохо. Перелистывает. Его недисциплинированный индивидуализм встает на дыбы перед неумолимой необходимостью исторического материализма. Тщетно пытается он, из аскетизма, укротить свое всепоглощающее «я».
«Я» не подчиняется. На лугу марксизма «я» ко всему прикасается лишь краем своих пренебрежительных ноздрей. «Я» возмущается унизительным превосходством «экономического» над «духовным». А ведь Марку следовало бы знать, – ему и его матери, – что это такое – столкнуться с «экономическим» и как с ним приходится считаться. Но и он и его мать – из тех романтиков (как их лучше назвать: старомодными? вечными?), для которых подлинный смысл жизни состоит в том, чтобы отстаивать свою независимую душу от бессмысленного сцепления обстоятельств. Им неизвестно, удавалось ли это где-нибудь и кому-нибудь. Но они этого хотят. Они не были бы самими собой, если бы у них не было к этому воли. И даже если их воля побеждена, – достаточно того, что она у них есть. Пусть Рок ее истребляет – все же он должен с ней считаться: она – реальность, которая может существовать столько же, сколько он сам… Не в таком душевном состоянии Марк, чтобы читать книги, которые не отражают его желаний. Он смотрит на них неприязненным взором. Он еще далек от той высокой степени объективности, которая появляется у зрелых, закаленных бойцов, когда они сталкиваются с врагом. Он не выслушивает противника до конца; он перебивает его, говоря ему: «Нет!»
Более того: он отказывается проследить не только мысль чуждую, хотя это помогло бы ему лучше узнать, против чего же он борется, но и всякую мысль, усвоение которой требует от него известных усилий. Он не может ничего читать вдумчиво. Его внимание мгновенно утомляется. У него лихорадка мысли. Он неспособен сосредоточиться ни на чем. Он начинает читать двадцать книг сразу и не дочитывает ни одной. С первого поворота его мысль устремляется по новому следу. Этих следов так много, и они так запутаны, что кто увидел; бы его ум обнаженным, тот бы увидел бешеную собаку, которая кружит по лесу, раздирая на себе шкуру и ударяясь о деревья, пока не свалится и в глазах ее не запляшут кровавые искры. Он завидует возбужденному упорству Бушара и дисциплинированности Рюш, которая ко всему равнодушна, у которой все ровно, все разлиновано, как нотная бумага; они делают то, что делают: пусть остальное ждет своей очереди!
Но он не хочет быть похожим на них. Бушар, который трудится на своей борозде и обливается потом, внушает ему жалость. Насмешливая педантичность Рюш его раздражает. Он не представляет себе ее в любви, но если она когда-нибудь отдастся любви, то это произойдет в минуту, заранее намеченную в ее расписании, и при этом она останется такой же равнодушной. Ему хочется выбросить ее из своей постели (ведь он, думая о ней и в думах своих доходя до галлюцинаций, положил ее к себе в постель. Слава богу, ее там нет). Но кровать пуста, а воображение полно. Если девушек нет в кровати, ими заполнен мозг. Там у них начинается потасовка с мыслями. Марка они приводят в ярость. Предоставленный во время войны своим инстинктам, он узнал женщину слишком рано и слишком грубо; ничто его не останавливало, – никакая сдержанность, никакие покровы; хрупкий и горячий, он был брошен в схватку, как в чан с расплавленным свинцом. Он вышел оттуда обожженный, израненный. Раны его не затягиваются. В теле торчит копье желания, от страха перед наслаждением кружится голова. Его натянутые нервы стонут, как скрипка, при малейшем прикосновении. Своим рано отточенным умом, он отдает себе отчет в грозящей ему опасности, но ни с кем о ней не говорит. Он так одинок и так долго был одинок, что полагает обязанностью настоящего мужчины молчать о грозящих ему опасностях и защищаться в одиночку. Вот почему, оставшись один в Париже, морально ничем не сдерживаемый, он остерегается женщин, как огня. Он боится не женщины – самого себя. Он не знает, сумеет ли потом сохранить власть над собой.
Нет, он слишком хорошо знает, что не сумеет. И, не испытывая ни малейшей склонности к аскетизму, внутренне насмехаясь над ним, он себя к нему принуждает, приневоливает. И скрывает. Никто об этом и не догадывается (кроме глаз Рюш). И потом он горд и деспотичен, как большинство тех, кто ревниво относится к своей независимости и кто вместе с тем не допускает, чтобы окружающие зависели от их каприза. Марк хочет, чтобы то, что он любит, принадлежало ему одному. Он не так наивен, чтобы не знать, что никогда этого не будет. (Да и что бы он стал делать, если бы так было?).
Он говорит: «Все или ничего! Ничего!..» Ничего – до следующего взрыва!
Толстой утверждает, что плоть одолевает тех, кто слишком сытно ее кормит. У Марка нашлось бы что возразить ему! Редки те дни, когда он ест досыта. Однако на пустое брюхо огонь жжет еще сильней.
Его скудные денежные средства таяли быстро, и к стыду своему, он был неспособен их пополнить. Он воображал, что сумеет выпутаться своими силами, что молодой человек, воздержанный, энергичный, неглупый, всегда заработает в Париже хоть немного на то, что ему строго необходимо. Но надо думать, это «немного» все-таки слишком много: Марк столько не зарабатывает. Впрочем, умеет ли он довольствоваться строго необходимым? Он героически отказывает себе во всем – пять дней подряд, но на шестой он устоять не в силах – кипятильник лопается: в какие-нибудь четверть часа он тратит то, что предназначалось на целую неделю. Слишком много соблазнов для юноши! Он был бы уродом, если бы не знал искушений, он был бы сверхуродом, если бы иной раз не поддавался им. Марк, конечно, не урод и не сверхурод! Он поддается. А потом неизбежно бывает удручен не столько своей слабостью, сколько нелепостью. Его всегда изумляла ненужность того, чего ему хотелось. Что нам остается, – будь то живое существо или вещь, – спустя мгновение после обладания? Ничего не остается в руках!
Ничего не остается в сердце! Все ускользнуло!.. Тогда он обрекает себя (очень плохое лекарство!) на новый период воздержания. Конечно, он только лишний раз взорвется! Но если Марк умеет попусту тратить деньги, то у него нет никакого таланта зарабатывать их. У него не хватает гибкости в позвоночнике, чтобы проложить себе дорогу к деньгам. Сын Аннеты не получил от природы этого дара. Он закоснел в устаревшем сознании социальной ценности интеллигента (пощечины, полученные от жизни, еще не успели сделать его более податливым). И ему казалось недостойным нарушать эту традицию. Он бесследно таскает свои дипломы и ищет применения для своих маленьких знаний. Кому они нужны?
Бушар сказал ему:
– Поступай, как я! Возьми у Верона! Чего жалеть телячью шкуру?
Но Марк слишком горд, чтобы поставить себя в такое положение, когда вместе с подачкой пришлось бы терпеть проявления оскорбительного превосходства, на которое стал бы претендовать кредитор.
– Его превосходство? Я бы не советовал ему тыкать мне в нос свое превосходство! Я ничем ему не обязан. Я у него просто беру! – рычит Бушар, и неизвестно, шутит он или нет.
Марк сухо возражает, что вор, ворующий у вора, тоже вор. Бушар отвечает, злобно вращая глазами:
– Жизнь-воровство. Воруй или подыхай!..
Да, жить – значит пережить тех, кто в вечной схватке оспаривает у вас право дышать и занимать место на земле. Ни одно существо не живет иначе, как за счет миллионов других, претендующих на существование. Марк это знает. Среди детей этих жестоких лет нет никого, кто бы этого не знал.
Но если все – кроме тех, на ком лежит печать смерти, – вступили в борьбу, то есть еще (слава богу!) и такие, которые в борьбе хотят сохранить дух рыцарства. Если бы они услышали это слово, они бы запротестовали: они побоялись бы показаться смешными. Но из моды вышли одни только слова. Дух же при любой моде хранит нетленные доспехи своих великих доблестей и своих великих пороков. Марк оставался бы Марком даже во времена Меровингов, и он останется Марком до скончания века.
Нет, не пойдет он просить – и даже требовать – денег у Верона, которого он в глубине души презирает. Встречаясь с ним у Рюш, он даже не решается принимать от него билеты в театр, в концерт или на выставку, которых у Верона всегда полны карманы и которые ничего ему не стоят. Между тем иные программы подвергают «неприятие» Марка испытанию, и он это тщетно пытается скрыть, – Рюш все видит; ее забавляет скрытая борьба между гордым и ревнивым чувством независимости и детской жаждой развлечений: ей самой свойственны оба чувства, и от этого Марк становится ей ближе. Однажды она доставляет себе материнское наслаждение (еще одно устаревшее слово, и она бы его отвергла!): увидев, что в глазах Марка мелькнуло желание взять у Верона билет в концерт, – желание, которое он тут же с бешенством подавил, – она просит билет для себя. Когда же они остаются одни, она якобы вспоминает, что не может воспользоваться билетом, и отдает его Марку: от нее он может принять билет, у него нет оснований отказываться. И только в концерте у Марка возникает подозрение: действительно ли Рюш взяла билет для себя? Ведь Генриетту Рюш музыка интересует не больше, чем дождь, барабанящий в окна! Марк до того расстроен, что все удовольствие от концерта для него отравлено. Другой на его месте был бы благодарен Рюш, а он злится на себя за то, что не сумел утаить от Рюш свое желание.
Он начинает думать, что в конце концов, если уж нельзя иначе, менее унизительно брать деньги у Сильвии, чем у других. Но после того, как он однажды отказался, не очень красив, о прийти к ней просить. И хотя в кассе пусто со вчерашнего вечера, он держится твердо; сердце сжалось еще больше, чем желудок. На его счастье, Сильвия в этот день проезжает мимо него в автомобиле, замечает его своим глазом сороки, сидящей на ветке, и окликает… Он собирает все свои силы, чтобы удержаться и не вскочить в автомобиль… И все-таки вскакивает! Но по крайней мере он испытывает удовлетворение от того, что, сидя в автомобиле и слушая эту болтунью, он снова обрел свой обычный снисходительный вид. А та, рассказав о своих делах, спрашивает, как идут дела у племянника…
– Знаешь, у меня денег куры не клюют! Возьми! Мне их все равно девать некуда…
– А он отвечает непринужденным, немножко фатовским тоном:
– Ах ты господи! Ну, если тебе так хочется! Я-то найду, куда их девать.
– Шалопай! – говорит она. – Ты бы лучше пришел ко мне, развлекся бы немного.
И она напихивает ему карманы. Он хочет ее поцеловать – она показывает ему местечко на щеке, где не пострадает косметика. Она щиплет его за мордочку, находит, что он бледен, немного похудел, но красив, взгляд стал серьезней, интересней; он, видимо, не теряет времени с тех пор, как пасется на свободе…
– Обещай, что придешь! Ну, обещай! А он отвечает с дерзостью Керубино:
– Обещаю! Ты заплатила вперед…
Она отталкивает его мордочку, оставляя на ней отпечатки двух своих пальцев.
– Голодранец! – говорит она, смеясь. – Нет, ты приходи! Увидишь: я никогда не плачу вперед…
Он ждет, пока скроется автомобиль, и отправляется в ближайший ресторан съесть кусок мяса с кровью. Его деликатный желудок наверстывает в этот вечер два пропущенных обеда. И он думает о том, что Сильвия была нынче дьявольски хороша. Какой костер в глазах! И как от нее пахнет! Он слизывает запах со своих губ…
Тем не менее он не торопится сдержать свое обещание. Он притворяется глухим, когда через две недели получает от тетки внезапное напоминание:
«Проказник! А долг?»
Ну нет! Если требовать таким способом, от него ничего не добьешься.
Но каждый день, в особенности когда он читает в прессе короля-парфюмера, что красивая парфюмерша устроила в своих салонах пышное празднество с танцами, музыкой и самой модной пьесой для тузов финансового и политического мира, их самок и сопровождающих их шутов из мира искусства и печати, он горит желанием пойти посмотреть. Чем он рискует?
Он рискует многим, но только не признается в этом себе. Не хочет признаться. Он не может не чувствовать: ему грозит опасность. Подобно молодому Геркулесу, он стоит на распутье. И если сам Геркулес избрал дорогу прялки и подушки, то очень мало шансов, чтобы пропащее дитя Парижа стало на путь отречения, когда обольстительная Омфала постоянно зазывает его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125